Фанерная обшивка, превращавшая грузовик в ярмарочный фургон, почти не защищала от ветра и мороза. Резкий ветер пробирался под платки и тулупы. На открытых местах он бился в обшивку, казалось – вот-вот снесет ее; он поднимал и крутил снег, наваливая его на только что расчищенный путь. Машины останавливались через каждые четверть часа, застревая в снегу, и все вылезали раскидывать снег.
К ночи они заблудились. Они ехали прямо по льду, потеряв дорогу, объезжая сугробы. Иногда шоферы видели следы, говорившие о том, что дорога проложена именно здесь. Иногда подолгу и следов не было. Когда стемнело, они окончательно потеряли дорогу, а может быть, и проехали больше, чем думали, – деревушки, где предстояло ночевать, все не было. Продолжали ползти вперед наугад. К полуночи снова повалил снег, ветер закрутил его, облепляя фары, стекло, заметая дорогу, слепя глаза шоферам. Передняя машина забуксовала. Вторая попробовала объехать и застряла тоже. Где они находятся? Где берег? Есть ли поблизости жилье? Ориентироваться в снежной мгле было невозможно.
Прижавшись друг к другу, ждали утра. Время от времени шоферы давали протяжные гудки, но гудки терялись в свисте ветра. Андронников с шофером пошли на разведку, но ничего не нашли и с трудом добрались обратно. Дети плакали. Гроза Морей бодрствовала над ними, согревая их своим дыханием. Дина притихла, Костько грел ее руки в своих. Сема непрерывно болтал, чтобы не заснуть самому и не дать заснуть другим, – спать на таком морозе было опасно.
Утром выяснилось, что они застряли в двух километрах от деревни. Они дотащили машины до деревни и бросились в избу греться. Андронников заставил всех выпить водки и растереться ею. Он помогал Грозе Морей растирать продрогших детей. Водка и горячий чай всех оживили. Сема заводил патефон. Лидинька достала гитару и пела под гитару веселые песенки. Танюша подпевала ей, слегка охмелевшая от водки, а может быть, и просто оттого, что ей было весело как никогда.
Сема вертелся по избе, приставал к шоферам с бессмысленными вопросами, обдумывал, как бы приспособить к передку грузовика щетки, которые сами разметали бы снег.
– Жених наш прямо в горячке! – смеялась Лидинька, всячески скрывая собственное волнение и страх. Ей очень хотелось, чтобы пурга задержала их как можно дольше. Ей очень хотелось, как ребенку, закрыть глаза от беды. Сейчас ей было хорошо, весело. А что ждет ее в конце путешествия? Ее томило предчувствие. Она боялась.
В это время Епифанов метался по городу, поджидая грузовики. Он метался не один. Круглов, с трудом отвечая на обращенные к нему вопросы, целыми днями не уходил с берега. Строгой походкой, опустив глаза, приходила Тоня. Она ничего не спрашивала, смотрела на дорогу, вздыхала и уходила, чтобы через полчаса прийти снова. Епифанов в десятый раз осмотрел приготовленную комнату, из которой еще четыре дня назад унес свои вещи. Он уже три раза брился. Три раза чистил ботинки. А грузовиков все не было.
Они показались под вечер. Епифанов только что вернулся с работы и, в четвертый раз побрившись, чистил ботинки, когда поставленный караулить Петя Голубенко постучал в окно и крикнул:
– Едут!
Епифанов бросился к берегу, где уже собралась толпа любопытных. Он чувствовал себя легким, веселым и немного сумасшедшим. Он увидел Круглова – с детски растерянным и счастливым лицом. Круглов топтался на месте и наконец, не выдержав, побежал навстречу грузовикам по снежной целине, с удивительной ловкостью преодолевая сугробы.
Епифанов увидел его снова на подножке подъезжающего грузовика. Но он не разглядел Дины, хотя вокруг него все говорили, что она очень красива. Он ждал другую, тоже незнакомую, – но разве он мог не узнать ее? И он узнал ее. Из-под платков и одеял мелькнула белокурая прядь и глянул светлый любопытный глаз. Он готов был стать во фронт перед нею. Но Андронников крикнул: «Принимай!» – и ему пришлось запросто принять ее на руки и поддержать ее, пока она разминала затекшие ноги.
– Епифанов, – представился он, краснея. – Честь имею доложить: мы вас ждем. Завтра в шесть часов вам придется проводить первое занятие стрелкового кружка.
– Епифанов! – радостно вскрикнула Лидинька. Они внимательно смотрели друг на друга. Они знали… Что они знали? Знал ли Епифанов, что она мещанка и маменькина дочь? Знала ли Лидинька, что он неряха и получил выговор за самоуправство?
– Для вас готова комната, – сказал Епифанов. – Разрешите мне взять ваши вещи и проводить вас.
Ее глаза спрашивали. Он отвернулся.
– Но я не одна, – сказала Лидинька. – Тут, видите, целая семья… Поместимся?..
– В тесноте – не в обиде! Поместимся! – крикнул Епифанов и стал принимать из машины детей и чемоданы. Он был до последней степени доволен тем, что не останется с нею сразу один на один.
– Действуй, приятель, – сказал Андронников, взваливая ему на спину тяжелую семейную корзину. – Действуй. И делай вид, что ничего не знаешь. Чтобы хоть обидно ей не было.
– Товарищ Епифанов! – закричала Лидинька. – Что же вы не идете? Пошли!
И Епифанов побежал, подкидывая на спине корзину, бойко скрипя по снегу парадными ботинками. Если бы ему сказали, что в корзине не меньше четырех пудов, он бы не поверил. Ему никогда в жизни не шагалось так легко, как сейчас.
20
Последние дни перед приездом Семы Тоня не могла уже ни спать, ни работать, ни даже думать. Все уже было решено. Все было пережито заранее. Оставалось ждать.
И вот он приехал.
Она стояла в толпе встречающих и думала, что он ее не сразу заметит. Но он увидел ее раньше всех, ее одну, и соскочил с грузовика, на ходу сбросив тулуп. Он не решился поцеловать ее при всех и только обнял и уткнулся лицом в мокрый от снега мех ее воротника. Они ничего не сказали друг другу.
Тоня залезла с ним на грузовик и помогала выгружать вещи. Там были десятки узлов, свертков, ящиков, корзин. Некоторые он передавал Тоне и Геннадию:
– Это для нас.
Остальные отдавал добровольным носильщикам из комсомольцев:
– В комсомольский комитет. Балалайки. Коньки. Фуфайки. Домино и шахматы. Книги. Еще книги. Гармошка. Осторожно! Ящик рыбьего жира. Не разбейте. Тысяча трусов и маек. Книги. Мешок лимонов – неужели померзли? А гитары где? Лидинька, где гитары? Вот они, осторожней. Еще книги. Струны. Еще коньки…
Они пришли домой уже в сумерки. Она заранее потихоньку унесла все свои вещи. Она надеялась, не обижая Сему, проводить его до двери и уйти. Пусть еще хоть один день… Но с ними был Геннадий. Пока Сема умывался и переодевался, он раскладывал с Тоней Семины вещи. Она не могла уйти при Геннадии.
Сема восторгался комнатой, восторгался тем, что приехал, смотрел на Тоню пьяными от счастья глазами.
Дверь за Геннадием закрылась. Они остались вдвоем.
– Ты отдохни, Сема, – начала Тоня, – завтра…
– Что? – закричал Сема и схватил Тоню за руки. – Завтра? Я ждал этого дня больше двух месяцев, я торопил поезд, подгонял грузовик, подгонял время… Я хотел лететь самолетом, я готов был бежать пешком! Когда мы застряли, я мечтал превратиться в птицу, я хотел быть ветром, чтобы долететь к тебе единым духом, я весь горю, я здесь, я с тобой, а ты говоришь – завтра? Завтра! Я умру до завтра, Тоня, сгорю как свечка, ты найдешь обугленный труп!
Он обнял ее, спрятав лицо, быстро и громко дыша. Тоня не понимала, смеется он или плачет. Она хотела – она должна была его отстранить, но глубокая жалость охватила ее и заставила прижать к себе и целовать его склоненную голову.
– А ты, Тоня? – спрашивал он, целуя через платье ее плечо. – Ты ждала ли меня так, как я? Считала ли ты дни? Думала ли ты столько, сколько я о тебе?
Она с усилием выговорила:
– Мне нужно много сказать тебе…
– Много?! – воскликнул Сема. – Много? Скажи мне одно слово. Скажи, что ты меня любишь, больше этого нет ничего. Это все. Ты любишь, Тоня?
– Я люблю тебя, – сказала она твердо, закрыв глаза.
– Да, Тоня?! Да? Любишь. Это больше, чем много. Лучше и больше ничего нельзя сказать… Любишь? Ты уверена, ты это знаешь, ты проверила, – любишь?
– Да.
Она ничего не могла сделать ни с собой, ни с ним. Как нанести ему смертельный удар сейчас, в минуту такого безудержного упоения? Как оттолкнуть его? Как отказаться от часа, который уже никогда не повторится? Ради какой правдивости можно сделать законом бессердечие и жестокость? И ведь она любила, она тоже хотела любви, она так мало счастья видела в жизни… И Сема.
Сема, который будет столько страдать из-за нее, – как не дать ему хотя бы часа любви, чтобы он знал, что она его любит, чтобы он понял ее боль, чтобы его первый светлый порыв не был убит…
Он рвался к ней через двенадцать тысяч километров. Он хотел ее. И она хотела. И как еще могла она убедить его в своей любви, перед тем как сказать ему, что их любовь должна пройти мучительную проверку?
Она отмахнулась от всего разом и отдала ему себя чистой, ничем не омраченной. Это было счастье. Потом она на какой-то миг вспомнила Голицына, чтобы отвергнуть его навсегда, – как он был примитивен и груб! Пусть она прощала ему, но как ей не хватало всегда настоящей нежности, настоящего чувства, этих особых, может быть бессмысленных слов… Слезы навернулись на ее глаза.
Он осторожно ласкал губами ее плечи и груди, ее набухающие материнским соком груди… Острая боль пронизала ее. Она мягко отстранила его и быстро оделась. Зажгла электричество. И он, счастливый, трогательный, влюбленный, доставал какие-то сладости, печенье, закуски, вытащил бутылку вина.
– О, Тоня! Южное чудесное вино! С южных золотых виноградников!
И помогал ей накрывать стол, целуя мимоходом ее руки, ее строгие, обтянутые платьем плечи, примятые на затылке волосы.
Она была слаба перед его любовью. Она тешила себя перед страшным шагом. И, наконец, решилась. Она решилась, когда он сказал, лаская ее своими пылающими красноречивыми глазами:
– И так будет всегда, да, Тоня, всегда?
– Нет, – ответила Тоня, сжав бледные губы. – Я тебя люблю, Сема, больше себя, больше жизни… Но нет…
И снова малодушие остановило ее. Она не могла выговорить приготовленные слова. Он выспрашивал ее, испуганный и огорченный.
– Нет, нет, не спрашивай, не сегодня… – бормотала она, пряча лицо в его руках.
Затем она все-таки сказала. Упрямо, резко, ничего не утаивая, ничем не оправдывая себя. Она не могла заставить себя взглянуть на него. А он молчал. Молчал.
Сколько часов прошло в молчании? Через бесконечное время – сосчитать его было нельзя, оно отмерялось лишь в глубине их разбитых душ – он тихо сказал:
– Ты не виновата. Я понимаю. И ты ведь это хотела сказать мне сразу, да?
Она решилась взглянуть. Он ли это был? Его ли это лицо – эта серая безжизненная маска? Она хотела ответить, но у нее уже не было голоса. Горло не выдавливало звука.
– Попробуем жить как надо, – сказал Сема. – Я уважаю тебя по-прежнему, Тоня.
Он не сказал – люблю. Она сжалась, как от удара, и промолчала. А он стал ходить по комнате. Он убирал со стола, мыл посуду, стелил постели.
Он сказал ей:
– Ложись, Тонечка. Ложись. Я пока выйду.
Он вышел, чтобы она разделась. Испуганная, униженная, она быстро юркнула в постель и спрятала лицо.
Он долго не приходил. Вернувшись, подошел, тронул ее лоб рукой и проговорил:
– Это тяжело, Тоня. Это надо пережить. Но ты ведь не виновата. Все наладится… Ничего…
Он заставил себя поцеловать ее и пожелал ей спокойной ночи. Потушил свет и лег. Тоня была близко – достаточно протянуть руку, чтобы коснуться ее. Его постель еще хранила тепло ее тела. Он содрогнулся от отвращения к этому любимому телу, которое недавно ласкал.
Они остались жить вместе, в одной комнате. Тоня порывалась уйти, но он не пустил ее. Он говорил ей, что они любят друг друга и никто из них не виноват. Он приводил ей доводы ума – ума, но не сердца.
Они жили рядом как чужие, боясь прикоснуться друг к другу. Их голоса дрожали, когда они вынуждены были разговаривать. Он исподтишка ощупывал взглядом ее располневшую талию, и Тоня, даже не глядя, чувствовала на себе этот наблюдающий, враждебный взгляд. Она пыталась заговорить, откровенно сказать – не будем мучить друг друга, разойдемся. Но он отстранял всякую попытку, он говорил: «Не надо, Тоня, подожди…» Они похудели и посерели оба. Товарищи посмеивались над ними: медовый месяц!
Так прошла неделя.
Тоня ждала, стараясь скрыть отчаяние под личиной спокойствия. Она много работала и не уходила из больницы, пока ее не выгонял врач. Приходя домой, она сразу ложилась, пытаясь уснуть до того, как придет Сема. Но сна не было. Она повторяла себе: «Завтра я уйду». Но Сема приходил, заботливый и взвинченный. Она видела, как он страдает, и оставалась.
Уже прошла неделя. Что передумал Сема за эти семь дней и ночей?
На восьмой день, поздно ночью, он пришел к Морозову. Морозов привычно поднялся: он привык к тому, что нужен всем, что все распоряжаются его временем. А Сема Альтшулер зря не придет, он знал.
Сема постоял и вдруг, уронив голову к нему на колени, разрыдался. Он рыдал долго, безысходно… Так не умеют рыдать женщины, – так рыдают мужчины, когда горе и отчаяние становятся сильнее их мужества.
– Ну, ну, ну, – слегка насмешливо сказал Морозов и потрепал курчавые волосы Семы. – Не реви. Выкладывай, что случилось.
Сема с трудом рассказал. У Морозова задвигались брови. Он спросил:
– Обманула тебя? Скрыла?
– Нет! Она сама сказала мне.
– Ты уже не любишь ее?
– Если бы я не любил ее! – воскликнул Сема, и слезы снова покатились по его щекам.
– Ну, ну, не раскисай, парень, – Морозов все курчавил Семины волосы, и брови его двигались, морщиня лоб. – Тут уже ничего не поделаешь. Если женщина не любит, ее не заставишь любить. Я это знаю. Я сам, видишь ли, любил одну женщину. А она меня не полюбила. И ничего, живу. Даже неплохо живу. Первое время трудно, потом привыкнешь…
– Но она любит меня!
Морозов не понимал или не хотел понять. Он развел руками и спросил грубовато:
– Тогда чего же ты ревешь?
Сема не ждал этого вопроса. Ему казалось, что все ясно и так, что Морозов сразу поймет и посоветует. Он не знал, как объяснить. Для таких чувств не было слов.
– Или ты детей не любишь, что ли? – продолжал допрашивать Морозов.
– Детей?
– Знаешь, парень, я вот бездетный черт. Но когда я вижу их круглые мордочки – так и взял бы на руки каждого бутуза, так бы и помял его в руках. Как это не любить их?
– Но тут совсем другое… Вы не понимаете…
– Тэ-тэ-тэ! Я не понимаю! – ворчливо отозвался Морозов. – Ты сам себя не понимаешь. Ты же умный парень. Комсомолец. И еще, поди, воображаешь себя большевиком. Воображаешь?
– А разве я не большевик? – запальчиво сказал Сема.
Морозов прошелся по комнате, остановился перед Семой, положил ему руки на плечи.
– Бросим этот разговор, – сказал он. – Ты сам решишь правильно… Но вот послушай, что я думаю. Я не хочу учить тебя, но я ведь тоже кое-что видел в жизни… Когда любишь женщину, любишь ее всю, и ее и ее ребенка. Иначе это не любовь… Если ты не любишь Тоню так, чтобы принять ее ребенка, тебе нетрудно уйти от нее и влюбиться в другую девушку, а потом в третью… А если ты неспособен полюбить ребенка, ты, парень, дегенерат, и нам с тобой толковать не о чем. И чего тут расстраиваться? Где он, твой Голицын? И какой он к черту отец для нашего первенца? А ведь это наш первый ребенок! Вот за Исаковой не уследили, не уберегли. Так ты что, хочешь, чтоб Тоня с горя утопилась или заболела? Преступление делаешь, дорогой! Родит она этого, а потом народит тебе еще троих, и этот будет твой и те. Кого он папой назовет? Тебя же – не кого-нибудь! А ребенок всякий достоин любви. Все это просто, проще и относиться надо. Если бы она тебя обманула или не любила, тогда дело другое. А ты чего же хочешь? Эгоисты вы, молодежь! Сердечности большевистской в вас нет! А тоже большевики! До большевика тебе еще семь верст шагать.
Морозов сердился, отворачивался. Сема порывался было говорить, потом затих. Он сам это знал – умом, Морозов заставил его почувствовать.
– Когда узнал? – резко спросил Морозов.
– Как приехал… В тот же вечер.
– Живете вместе?
– Вместе.
– Извел, поди, девку за столько-то дней? А? Говори прямо, извел? Ходит как мертвая, плачет?
– Она не плачет, – сказал Сема, – она сильная.
– Но извел? Правду говори.
– Да.
– И сам извелся?..
Морозов неожиданно обнял Сему, притянул к себе его голову и тотчас оттолкнул.
– Иди к ней, – сказал он. – Иди, прощенья проси. Утешь. Ты извелся, а она до тебя-то еще сколько изводилась! Думал ты об этом? Нет? Иди. А завтра я к вам в гости приду. И смотри, чтобы все было в порядке.
Проводив Сему, он сел на койку, покачал головой, пробормотал: «Д-да…» Долго сидел, задумавшись, шевеля бровями. Потом вспомнил, что время позднее, что надо спать. Сам себя спросил: «Выйдет или не выйдет?» И, уже лежа, заворачиваясь в одеяло, ответил: «У такого может и выйти».
А Сема бежал домой, и тысяча нежных слов летела вместе с ним к Тоне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76
К ночи они заблудились. Они ехали прямо по льду, потеряв дорогу, объезжая сугробы. Иногда шоферы видели следы, говорившие о том, что дорога проложена именно здесь. Иногда подолгу и следов не было. Когда стемнело, они окончательно потеряли дорогу, а может быть, и проехали больше, чем думали, – деревушки, где предстояло ночевать, все не было. Продолжали ползти вперед наугад. К полуночи снова повалил снег, ветер закрутил его, облепляя фары, стекло, заметая дорогу, слепя глаза шоферам. Передняя машина забуксовала. Вторая попробовала объехать и застряла тоже. Где они находятся? Где берег? Есть ли поблизости жилье? Ориентироваться в снежной мгле было невозможно.
Прижавшись друг к другу, ждали утра. Время от времени шоферы давали протяжные гудки, но гудки терялись в свисте ветра. Андронников с шофером пошли на разведку, но ничего не нашли и с трудом добрались обратно. Дети плакали. Гроза Морей бодрствовала над ними, согревая их своим дыханием. Дина притихла, Костько грел ее руки в своих. Сема непрерывно болтал, чтобы не заснуть самому и не дать заснуть другим, – спать на таком морозе было опасно.
Утром выяснилось, что они застряли в двух километрах от деревни. Они дотащили машины до деревни и бросились в избу греться. Андронников заставил всех выпить водки и растереться ею. Он помогал Грозе Морей растирать продрогших детей. Водка и горячий чай всех оживили. Сема заводил патефон. Лидинька достала гитару и пела под гитару веселые песенки. Танюша подпевала ей, слегка охмелевшая от водки, а может быть, и просто оттого, что ей было весело как никогда.
Сема вертелся по избе, приставал к шоферам с бессмысленными вопросами, обдумывал, как бы приспособить к передку грузовика щетки, которые сами разметали бы снег.
– Жених наш прямо в горячке! – смеялась Лидинька, всячески скрывая собственное волнение и страх. Ей очень хотелось, чтобы пурга задержала их как можно дольше. Ей очень хотелось, как ребенку, закрыть глаза от беды. Сейчас ей было хорошо, весело. А что ждет ее в конце путешествия? Ее томило предчувствие. Она боялась.
В это время Епифанов метался по городу, поджидая грузовики. Он метался не один. Круглов, с трудом отвечая на обращенные к нему вопросы, целыми днями не уходил с берега. Строгой походкой, опустив глаза, приходила Тоня. Она ничего не спрашивала, смотрела на дорогу, вздыхала и уходила, чтобы через полчаса прийти снова. Епифанов в десятый раз осмотрел приготовленную комнату, из которой еще четыре дня назад унес свои вещи. Он уже три раза брился. Три раза чистил ботинки. А грузовиков все не было.
Они показались под вечер. Епифанов только что вернулся с работы и, в четвертый раз побрившись, чистил ботинки, когда поставленный караулить Петя Голубенко постучал в окно и крикнул:
– Едут!
Епифанов бросился к берегу, где уже собралась толпа любопытных. Он чувствовал себя легким, веселым и немного сумасшедшим. Он увидел Круглова – с детски растерянным и счастливым лицом. Круглов топтался на месте и наконец, не выдержав, побежал навстречу грузовикам по снежной целине, с удивительной ловкостью преодолевая сугробы.
Епифанов увидел его снова на подножке подъезжающего грузовика. Но он не разглядел Дины, хотя вокруг него все говорили, что она очень красива. Он ждал другую, тоже незнакомую, – но разве он мог не узнать ее? И он узнал ее. Из-под платков и одеял мелькнула белокурая прядь и глянул светлый любопытный глаз. Он готов был стать во фронт перед нею. Но Андронников крикнул: «Принимай!» – и ему пришлось запросто принять ее на руки и поддержать ее, пока она разминала затекшие ноги.
– Епифанов, – представился он, краснея. – Честь имею доложить: мы вас ждем. Завтра в шесть часов вам придется проводить первое занятие стрелкового кружка.
– Епифанов! – радостно вскрикнула Лидинька. Они внимательно смотрели друг на друга. Они знали… Что они знали? Знал ли Епифанов, что она мещанка и маменькина дочь? Знала ли Лидинька, что он неряха и получил выговор за самоуправство?
– Для вас готова комната, – сказал Епифанов. – Разрешите мне взять ваши вещи и проводить вас.
Ее глаза спрашивали. Он отвернулся.
– Но я не одна, – сказала Лидинька. – Тут, видите, целая семья… Поместимся?..
– В тесноте – не в обиде! Поместимся! – крикнул Епифанов и стал принимать из машины детей и чемоданы. Он был до последней степени доволен тем, что не останется с нею сразу один на один.
– Действуй, приятель, – сказал Андронников, взваливая ему на спину тяжелую семейную корзину. – Действуй. И делай вид, что ничего не знаешь. Чтобы хоть обидно ей не было.
– Товарищ Епифанов! – закричала Лидинька. – Что же вы не идете? Пошли!
И Епифанов побежал, подкидывая на спине корзину, бойко скрипя по снегу парадными ботинками. Если бы ему сказали, что в корзине не меньше четырех пудов, он бы не поверил. Ему никогда в жизни не шагалось так легко, как сейчас.
20
Последние дни перед приездом Семы Тоня не могла уже ни спать, ни работать, ни даже думать. Все уже было решено. Все было пережито заранее. Оставалось ждать.
И вот он приехал.
Она стояла в толпе встречающих и думала, что он ее не сразу заметит. Но он увидел ее раньше всех, ее одну, и соскочил с грузовика, на ходу сбросив тулуп. Он не решился поцеловать ее при всех и только обнял и уткнулся лицом в мокрый от снега мех ее воротника. Они ничего не сказали друг другу.
Тоня залезла с ним на грузовик и помогала выгружать вещи. Там были десятки узлов, свертков, ящиков, корзин. Некоторые он передавал Тоне и Геннадию:
– Это для нас.
Остальные отдавал добровольным носильщикам из комсомольцев:
– В комсомольский комитет. Балалайки. Коньки. Фуфайки. Домино и шахматы. Книги. Еще книги. Гармошка. Осторожно! Ящик рыбьего жира. Не разбейте. Тысяча трусов и маек. Книги. Мешок лимонов – неужели померзли? А гитары где? Лидинька, где гитары? Вот они, осторожней. Еще книги. Струны. Еще коньки…
Они пришли домой уже в сумерки. Она заранее потихоньку унесла все свои вещи. Она надеялась, не обижая Сему, проводить его до двери и уйти. Пусть еще хоть один день… Но с ними был Геннадий. Пока Сема умывался и переодевался, он раскладывал с Тоней Семины вещи. Она не могла уйти при Геннадии.
Сема восторгался комнатой, восторгался тем, что приехал, смотрел на Тоню пьяными от счастья глазами.
Дверь за Геннадием закрылась. Они остались вдвоем.
– Ты отдохни, Сема, – начала Тоня, – завтра…
– Что? – закричал Сема и схватил Тоню за руки. – Завтра? Я ждал этого дня больше двух месяцев, я торопил поезд, подгонял грузовик, подгонял время… Я хотел лететь самолетом, я готов был бежать пешком! Когда мы застряли, я мечтал превратиться в птицу, я хотел быть ветром, чтобы долететь к тебе единым духом, я весь горю, я здесь, я с тобой, а ты говоришь – завтра? Завтра! Я умру до завтра, Тоня, сгорю как свечка, ты найдешь обугленный труп!
Он обнял ее, спрятав лицо, быстро и громко дыша. Тоня не понимала, смеется он или плачет. Она хотела – она должна была его отстранить, но глубокая жалость охватила ее и заставила прижать к себе и целовать его склоненную голову.
– А ты, Тоня? – спрашивал он, целуя через платье ее плечо. – Ты ждала ли меня так, как я? Считала ли ты дни? Думала ли ты столько, сколько я о тебе?
Она с усилием выговорила:
– Мне нужно много сказать тебе…
– Много?! – воскликнул Сема. – Много? Скажи мне одно слово. Скажи, что ты меня любишь, больше этого нет ничего. Это все. Ты любишь, Тоня?
– Я люблю тебя, – сказала она твердо, закрыв глаза.
– Да, Тоня?! Да? Любишь. Это больше, чем много. Лучше и больше ничего нельзя сказать… Любишь? Ты уверена, ты это знаешь, ты проверила, – любишь?
– Да.
Она ничего не могла сделать ни с собой, ни с ним. Как нанести ему смертельный удар сейчас, в минуту такого безудержного упоения? Как оттолкнуть его? Как отказаться от часа, который уже никогда не повторится? Ради какой правдивости можно сделать законом бессердечие и жестокость? И ведь она любила, она тоже хотела любви, она так мало счастья видела в жизни… И Сема.
Сема, который будет столько страдать из-за нее, – как не дать ему хотя бы часа любви, чтобы он знал, что она его любит, чтобы он понял ее боль, чтобы его первый светлый порыв не был убит…
Он рвался к ней через двенадцать тысяч километров. Он хотел ее. И она хотела. И как еще могла она убедить его в своей любви, перед тем как сказать ему, что их любовь должна пройти мучительную проверку?
Она отмахнулась от всего разом и отдала ему себя чистой, ничем не омраченной. Это было счастье. Потом она на какой-то миг вспомнила Голицына, чтобы отвергнуть его навсегда, – как он был примитивен и груб! Пусть она прощала ему, но как ей не хватало всегда настоящей нежности, настоящего чувства, этих особых, может быть бессмысленных слов… Слезы навернулись на ее глаза.
Он осторожно ласкал губами ее плечи и груди, ее набухающие материнским соком груди… Острая боль пронизала ее. Она мягко отстранила его и быстро оделась. Зажгла электричество. И он, счастливый, трогательный, влюбленный, доставал какие-то сладости, печенье, закуски, вытащил бутылку вина.
– О, Тоня! Южное чудесное вино! С южных золотых виноградников!
И помогал ей накрывать стол, целуя мимоходом ее руки, ее строгие, обтянутые платьем плечи, примятые на затылке волосы.
Она была слаба перед его любовью. Она тешила себя перед страшным шагом. И, наконец, решилась. Она решилась, когда он сказал, лаская ее своими пылающими красноречивыми глазами:
– И так будет всегда, да, Тоня, всегда?
– Нет, – ответила Тоня, сжав бледные губы. – Я тебя люблю, Сема, больше себя, больше жизни… Но нет…
И снова малодушие остановило ее. Она не могла выговорить приготовленные слова. Он выспрашивал ее, испуганный и огорченный.
– Нет, нет, не спрашивай, не сегодня… – бормотала она, пряча лицо в его руках.
Затем она все-таки сказала. Упрямо, резко, ничего не утаивая, ничем не оправдывая себя. Она не могла заставить себя взглянуть на него. А он молчал. Молчал.
Сколько часов прошло в молчании? Через бесконечное время – сосчитать его было нельзя, оно отмерялось лишь в глубине их разбитых душ – он тихо сказал:
– Ты не виновата. Я понимаю. И ты ведь это хотела сказать мне сразу, да?
Она решилась взглянуть. Он ли это был? Его ли это лицо – эта серая безжизненная маска? Она хотела ответить, но у нее уже не было голоса. Горло не выдавливало звука.
– Попробуем жить как надо, – сказал Сема. – Я уважаю тебя по-прежнему, Тоня.
Он не сказал – люблю. Она сжалась, как от удара, и промолчала. А он стал ходить по комнате. Он убирал со стола, мыл посуду, стелил постели.
Он сказал ей:
– Ложись, Тонечка. Ложись. Я пока выйду.
Он вышел, чтобы она разделась. Испуганная, униженная, она быстро юркнула в постель и спрятала лицо.
Он долго не приходил. Вернувшись, подошел, тронул ее лоб рукой и проговорил:
– Это тяжело, Тоня. Это надо пережить. Но ты ведь не виновата. Все наладится… Ничего…
Он заставил себя поцеловать ее и пожелал ей спокойной ночи. Потушил свет и лег. Тоня была близко – достаточно протянуть руку, чтобы коснуться ее. Его постель еще хранила тепло ее тела. Он содрогнулся от отвращения к этому любимому телу, которое недавно ласкал.
Они остались жить вместе, в одной комнате. Тоня порывалась уйти, но он не пустил ее. Он говорил ей, что они любят друг друга и никто из них не виноват. Он приводил ей доводы ума – ума, но не сердца.
Они жили рядом как чужие, боясь прикоснуться друг к другу. Их голоса дрожали, когда они вынуждены были разговаривать. Он исподтишка ощупывал взглядом ее располневшую талию, и Тоня, даже не глядя, чувствовала на себе этот наблюдающий, враждебный взгляд. Она пыталась заговорить, откровенно сказать – не будем мучить друг друга, разойдемся. Но он отстранял всякую попытку, он говорил: «Не надо, Тоня, подожди…» Они похудели и посерели оба. Товарищи посмеивались над ними: медовый месяц!
Так прошла неделя.
Тоня ждала, стараясь скрыть отчаяние под личиной спокойствия. Она много работала и не уходила из больницы, пока ее не выгонял врач. Приходя домой, она сразу ложилась, пытаясь уснуть до того, как придет Сема. Но сна не было. Она повторяла себе: «Завтра я уйду». Но Сема приходил, заботливый и взвинченный. Она видела, как он страдает, и оставалась.
Уже прошла неделя. Что передумал Сема за эти семь дней и ночей?
На восьмой день, поздно ночью, он пришел к Морозову. Морозов привычно поднялся: он привык к тому, что нужен всем, что все распоряжаются его временем. А Сема Альтшулер зря не придет, он знал.
Сема постоял и вдруг, уронив голову к нему на колени, разрыдался. Он рыдал долго, безысходно… Так не умеют рыдать женщины, – так рыдают мужчины, когда горе и отчаяние становятся сильнее их мужества.
– Ну, ну, ну, – слегка насмешливо сказал Морозов и потрепал курчавые волосы Семы. – Не реви. Выкладывай, что случилось.
Сема с трудом рассказал. У Морозова задвигались брови. Он спросил:
– Обманула тебя? Скрыла?
– Нет! Она сама сказала мне.
– Ты уже не любишь ее?
– Если бы я не любил ее! – воскликнул Сема, и слезы снова покатились по его щекам.
– Ну, ну, не раскисай, парень, – Морозов все курчавил Семины волосы, и брови его двигались, морщиня лоб. – Тут уже ничего не поделаешь. Если женщина не любит, ее не заставишь любить. Я это знаю. Я сам, видишь ли, любил одну женщину. А она меня не полюбила. И ничего, живу. Даже неплохо живу. Первое время трудно, потом привыкнешь…
– Но она любит меня!
Морозов не понимал или не хотел понять. Он развел руками и спросил грубовато:
– Тогда чего же ты ревешь?
Сема не ждал этого вопроса. Ему казалось, что все ясно и так, что Морозов сразу поймет и посоветует. Он не знал, как объяснить. Для таких чувств не было слов.
– Или ты детей не любишь, что ли? – продолжал допрашивать Морозов.
– Детей?
– Знаешь, парень, я вот бездетный черт. Но когда я вижу их круглые мордочки – так и взял бы на руки каждого бутуза, так бы и помял его в руках. Как это не любить их?
– Но тут совсем другое… Вы не понимаете…
– Тэ-тэ-тэ! Я не понимаю! – ворчливо отозвался Морозов. – Ты сам себя не понимаешь. Ты же умный парень. Комсомолец. И еще, поди, воображаешь себя большевиком. Воображаешь?
– А разве я не большевик? – запальчиво сказал Сема.
Морозов прошелся по комнате, остановился перед Семой, положил ему руки на плечи.
– Бросим этот разговор, – сказал он. – Ты сам решишь правильно… Но вот послушай, что я думаю. Я не хочу учить тебя, но я ведь тоже кое-что видел в жизни… Когда любишь женщину, любишь ее всю, и ее и ее ребенка. Иначе это не любовь… Если ты не любишь Тоню так, чтобы принять ее ребенка, тебе нетрудно уйти от нее и влюбиться в другую девушку, а потом в третью… А если ты неспособен полюбить ребенка, ты, парень, дегенерат, и нам с тобой толковать не о чем. И чего тут расстраиваться? Где он, твой Голицын? И какой он к черту отец для нашего первенца? А ведь это наш первый ребенок! Вот за Исаковой не уследили, не уберегли. Так ты что, хочешь, чтоб Тоня с горя утопилась или заболела? Преступление делаешь, дорогой! Родит она этого, а потом народит тебе еще троих, и этот будет твой и те. Кого он папой назовет? Тебя же – не кого-нибудь! А ребенок всякий достоин любви. Все это просто, проще и относиться надо. Если бы она тебя обманула или не любила, тогда дело другое. А ты чего же хочешь? Эгоисты вы, молодежь! Сердечности большевистской в вас нет! А тоже большевики! До большевика тебе еще семь верст шагать.
Морозов сердился, отворачивался. Сема порывался было говорить, потом затих. Он сам это знал – умом, Морозов заставил его почувствовать.
– Когда узнал? – резко спросил Морозов.
– Как приехал… В тот же вечер.
– Живете вместе?
– Вместе.
– Извел, поди, девку за столько-то дней? А? Говори прямо, извел? Ходит как мертвая, плачет?
– Она не плачет, – сказал Сема, – она сильная.
– Но извел? Правду говори.
– Да.
– И сам извелся?..
Морозов неожиданно обнял Сему, притянул к себе его голову и тотчас оттолкнул.
– Иди к ней, – сказал он. – Иди, прощенья проси. Утешь. Ты извелся, а она до тебя-то еще сколько изводилась! Думал ты об этом? Нет? Иди. А завтра я к вам в гости приду. И смотри, чтобы все было в порядке.
Проводив Сему, он сел на койку, покачал головой, пробормотал: «Д-да…» Долго сидел, задумавшись, шевеля бровями. Потом вспомнил, что время позднее, что надо спать. Сам себя спросил: «Выйдет или не выйдет?» И, уже лежа, заворачиваясь в одеяло, ответил: «У такого может и выйти».
А Сема бежал домой, и тысяча нежных слов летела вместе с ним к Тоне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76