В волосах запутались порыжелые сосновые иглы.
– Андрюха! Андрей! – призывал Петя Голубенко, стоя на коленях рядом с Клавой и не стыдясь своих крупных детских слез.
Над ним переговаривались парни, отыскивая виноватого:
– Дождались! Говорили ведь: подрубил – вали, не оставляй. Это твоя сосна?
– Нет, Петькина…
Петя плакал навзрыд.
Клава наклонилась над Кругловым и приложила губы к его губам. Губы были теплые и чуть вздрогнули…
– Он жив! – крикнула она, и слезы выступили на ее глазах.
– Оглушило, – говорили парни, – его не ударило, он и лежит в сторонке. Просто оглушило.
Клава припала ухом к груди. Сердце стучало, медленно, будто задумчиво, но стучало.
– Он жив, – повторила Клава и проглотила слезы. Прибежала Лилька с водой. Андрея осмотрели – плечо было ободрано, под красноватым загаром расползался по телу огромный синяк.
Клава обмыла ссадины, смочила платок и положила на высокий чистый лоб, отведя рукой курчавые пряди волос. Ее рука невольно задержалась в мягких, обвивающих пальцы волосах.
Андрей вздохнул протяжно и жалобно.
– Работайте, – шепотом сказала Клава комсомольцам. – Вы же знаете, он расстроится, если вас обгонят другие…
Ей хотелось остаться около него одной.
Парни неохотно расходились.
Петя, всхлипывая, пнул ногой предательскую сосну.
– Андрюша, – тихонько позвала Клава и побрызгала водой неподвижное лицо.
Его веки заколебались. Легкое дуновение жизни прошло по лицу. Он с усилием открыл глаза, вздохнул и сразу же поморщился – ему было больно. Клава сменила платок на его лбу, и снова задержалась ее рука, поглаживая мягкие волосы. Возвращаясь к жизни, он силился понять, где он и что с ним. В каком-то обрывке воспоминаний прошел перед ним образ Дины, ее тонкая рука с длинными ломкими пальцами. Он открыл глаза и увидел над собою замирающее, преображенное тревогой и нежностью лицо Клавы. Он беспомощно улыбнулся ей. В порыве благодарности и еще неясного чувства Клава склонилась и поцеловала его.
Когда она поднялась с колен, она знала, что будет любить его, что уже любит.
19
Среди не тронутых человеком молчаливых и темных сопок протекала узкая горная речка. Ее воды бежали стремительно, играя с обрывистыми берегами, весело разливаясь в низинах и образуя тенистые, задумчивые протоки, где прямо из воды тянулись к солнцу красные ветви тальника. Временами на ее пути попадались сгрудившиеся скалы – река обегала их, подтачивая их основание. Она точила податливые песчаные холмы и сама же намывала отмели на своих прихотливых изгибах. Она казалась веселой и тихой, но если надломившаяся ветка падала на ее чуть колеблющуюся гладь, ветку уносило от родного дерева с такой скоростью, что и взглядом не догонишь.
По этой реке против течения шла лодка. Это была длинная, плоскодонная, тупоносая нанайская лодка. В ее носовой части были навалены грузы, и лодка зарывалась носом в воду. Два молодых нанайских парня, широкоскулых и узкоглазых, гнали лодку вдоль берега, изо всех сил отталкиваясь шестами от дна. На корме сидел русский – красивый пожилой человек с обветренным лицом и зорким взглядом охотника, в нанайских расшитых унтах и солдатской фуражке без кокарды. Он держал весло и лениво рулил, направляя лодку. Его спокойные глаза вглядывались в очертания берегов. Иногда он говорил негромко, властным голосом человека, привыкшего повелевать:
– А ну, нажимай!
Смуглые лица парней лоснились от пота.
А солнце уже садилось, и пепельно-розовые блики упали на воду, а за кормою лодки разбегались голубые и розовые лучи.
– Нажимай, Кильту, – сказал русский. – До ночи надо приехать.
– Двадцать километров будет, – сказал старший из парней, оглядывая берега. – Моя не моги быстрей.
Но все-таки навалился на шест, ожесточенно толкая лодку вперед.
Темнело. На самых высоких сопках еще золотились косые лучи солнца, а внизу уже смеркалось, стали причудливее и мрачнее силуэты скал; и гладь воды потемнела, как старое зеркало, неясно и сбивчиво отражая берега.
Кильту смотрел на темную воду, убегавшую из-под шеста. Украдкой оглядывал русского – русский был здешний человек, чужие не умеют так рулить веслом. И унты на нем нанайские. Зачем он едет? К кому?
– Твоя едет работать? – спросил он, пересилив робость.
– Нет, – резко бросил русский и отвернулся.
Семь дней поднимались они вверх по реке, и семь дней думал Кильту, зачем едет русский человек и кто он такой. Может быть, он едет торговать? Но у него нет с собой товаров.
На учителя он тоже не похож. И он местный: нанимая лодку, сразу сказал правильную цену. И разговаривал так, что Кильту все хорошо понимал, чужие говорят непонятно.
– Твоя живет на Амуре? – спросил он снова.
– Моя живет Хабаровск, – резко и неохотно ответил русский и прикрикнул: – А ну, подналягте! Уснули!
Кильту с интересом вглядывался в недовольное лицо русского. Русский человек не хотел рассказать, кто он такой. Это было ново для Кильту. Все приезжие охотно болтали о своих делах и за семь дней пути выспрашивали все, что только можно выспросить. А этот молчит и молчит; на ночлегах сразу ложится спать или ходит по берегу, сцепив за спиною руки. Но варит пищу и разводит огонь умело, как охотник.
Русский вдруг засмеялся, заметив изучающий взгляд Кильту, и сказал добродушно:
– Ты любопытный, Кильту. Ты хочешь знать, зачем я еду? Я еду покупать пушнина. Понял?
– Интеграл? – спросил Кильту. – У нас интеграл товарища Михайлов. Он покупай пушнина.
– Я главный начальник, понял?
– Понял, – с уважением сказал Кильту.
Позади, над сопкой, загорелась яркая желтая звезда. Совсем стемнело. Лодка скользила в темноте у самого берега; иногда ветки ударяли по плечам или лодка вздрагивала, натыкаясь на корягу. Кильту боялся темноты. Он запел песню, чтобы подбодрить самого себя:
«На небе горит звезда, лодка идет по реке. Очень долго идет лодка против течения. Но вниз по течению она летит сама, как летит птица, и не надо грести, только править веслом. Десять дней я не был дома, с тяжелым сердцем я уехал из стойбища, но теперь я тороплюсь домой, и мне весело потому, что Мооми стоит на берегу и перебирает сети, а глаза ее смотрят на реку, не видна ли лодка Кильту».
Он пел все громче, чтобы отогнать страх. Ходжеро слушал и тоже хотел петь, но Кильту пел свою песню, и Ходжеро не мог помешать другу.
Мооми, наверно, давно спала. Черная ночь упала на тайгу, пронесся ветер, по воде пошла пестрая рябь. Шелестели деревья.
Когда ветка ударяла Кильту, он вздрагивал и напряженно вглядывался в черноту берега. Он уже кончил песню. Ему было страшно. Злой черт шумел в деревьях, злой черт играл ветвями и пугал Кильту.
Но вот небо над дальней сопкой озарилось, стали видны колючие торчки лиственниц на самой макушке сопки, бегущие облака засветились. Кривая розовая луна выползала в небо, бросая в тайгу и на воду бледные лучи.
«Ой, хорошо, ой, хорошо, – запел Ходжеро, налегая на шест, – луна вышла на небо, чтобы помочь людям. Нам было страшно плыть в темноте, луна взошла и все осветила. Спасибо доброй луне».
И вдруг, врываясь в звуки песни, донесся издалека страшный, протяжный крик. Кильту упал на дно лодки. Крик повторился снова и снова. Это было монотонное, зловещее повторение одного слога: «Га! Га! Га!» И это были человеческие голоса. Много голосов.
– Ну! – крикнул русский и толкнул Кильту в бок. – Чего трусишь? Вставай!
Но ему самому было жутко от повторяющегося зловещего причитания, несущегося из темноты.
– Это наша стойбища, – дрожащим голосом сказал Ходжеро. – Беда в стойбище, – больной кто есть. Черта давай выгоняй.
Кильту поднялся и снова заработал шестом; но русский видел ужас на его лице, освещенном луной. Ходжеро тоже работал, втянув голову в плечи и пугливо оглядываясь на еще невидимое стойбище.
«Га! Га! Га!» – все ближе раздавалось зловещее причитание.
Впереди блеснул огонек – дрожащий, неровный, быстро погасший огонек. Кто-то закурил у берега. Залаяла собака.
– Приехали, – сказал русский весело. – Эй, кто там, на берегу! – крикнул он в темноту.
Лодка ткнулась носом в песок. Кильту и Ходжеро выскочили из лодки и втянули ее на отмель. Русский разминал ноги, вглядываясь в темные силуэты фанз. «Га! Га! Га!» – неслось ему навстречу.
– Муй дичени? – спросил рядом старческий голос. – Кильту?
– Ми, Кильту, – ответил парень. – Хай бичени, Беджэ?
Кильту, Ходжеро и старик быстро заговорили по-нанайски. Русский ждал, вслушиваясь в малопонятную скороговорку.
– Ну, что там случилось? – спросил он нетерпеливо.
– У старого Наймука Алексея, – взволнованно объяснил Кильту, – вторая жена не могу роди, второй день роди; старики пришла, черта выгоняй.
– Второй день роди, – подтвердил старик, – плохо Урыгтэ, мало-мало помирай.
В фанзе Наймука было полно народу, но света не зажигали. Собравшись в кучу, все громко и страшно кричали: «Га! Га! Га!» Изредка кто-либо открывал дверь и тотчас быстро захлопывал, чтобы испуганный криком черт выскочил на улицу и не успел заскочить обратно. Когда решили, что черт уже наверняка удрал, все повалили на улицу и пошли вокруг фанзы, все так же крича. Надо было отогнать черта и от фанзы, чтобы не вертелся около. Только старшая жена Сакса осталась в фанзе. Она засветила огонек и сидела в углу на циновке около своих младших спящих детей, медленно раскуривая трубку и недобрыми глазами наблюдая за страданиями Урыгтэ. С тех пор как Алексей Наймука взял вторую, молодую жену, Сакса работала с рассвета до темноты и ела худшие куски, и эти худшие куски делила с детьми. А Урыгтэ спала с Наймука, сидела дома, не рыбачила, не гребла, не собирала в тайге валежника, не кормила собак, не чистила убитого зверя, не разделывала рыбы, а только вышивала шелком халаты, курила красивую трубочку и в веселые часы играла с ребятами. Ребята любили ее… Старшая дочка Мооми шепталась с нею и выбирала ей узоры для вышивки, но Сакса знала, что родится сын Урыгтэ, и ее дети будут в доме нелюбимыми, а сын Урыгтэ будет любимый. Тяжелые роды Урыгтэ внушали ей неясные надежды.
Русский смело вошел в фанзу и направился к роженице. Она корчилась и тихо стонала; по ее посиневшему лицу текли струи пота и слезы. Она сидела, привалясь к стене, в полном изнеможении уронив руки. Нанайский закон запрещал роженице лежать.
Русский постоял над умирающей, не то возмущенно, не то презрительно поморщился и отвернулся.
Крики на улице смолкли.
Щелочкой приотворив дверь, в фанзу проскользнул хозяин, старый, сморщенный нанаец с реденькой седой бородой и слезящимися глазами.
– Наймука, здравствуй, – окликнул его русский, выходя на свет.
– Парамонов! – воскликнул Наймука и поднял руки не то испуганно, не то подобострастно.
– Парамонов, да, – сказал русский властно, – только болтать не надо. Я пойду ночевать к Михайлову, завтра приду.
– Да, да, завтра приду, – бормотал Наймука, почтительно провожая русского до двери. – Бидемену, бидемену! – повторял он, кланяясь и прижимая руку к груди…
Парамонов пошел берегом, мимо сетей, вешал и перевернутых лодок уверенным шагом человека, знающего дорогу. У вновь прибывшей лодки шла работа: нанайцы выгружали из лодок ящики. Им светил русский старик с фонарем.
– Михайлов! – негромко позвал Парамонов. Старик удивленно поднял брови. Узнав Парамонова, он поднял брови еще выше, и в его удивлении было больше испуга, чем радости.
– Вот и свиделись снова, – сказал Парамонов с улыбкой. – Я пойду к тебе. Жена спит?
Он пошел дальше и почти наткнулся на молоденькую нанайку в светлом халате. Нанайка метнулась в сторону к темному силуэту мужчины под деревом, и в этом силуэте Парамонов узнал Кильту.
В рубленом доме с высоким крыльцом, в опрятной, по-русски обставленной комнате, на постели спала женщина. Седые пряди волос сливались с белизной наволочки. На столе слегка коптила керосиновая лампа.
– Марья Андреевна, вставай, – сказал Парамонов, прикручивая фитиль. – Не узнаешь?
– Господи! – вскрикнула женщина и вскочила с кровати. – Откуда вы?
– Откуда бы ни был, хоть с того света, – засмеялся Парамонов, – все равно, голоден и спать хочу. Молоко есть?
Лодку на берегу выгрузили.
Михайлов трясущимися руками запирал склад.
Под деревом, рука к руке, стояли Кильту и Мооми.
– Большие новости на Амуре, – шептал Кильту, – приехало много людей. Комсомол. Будут делать большой город, как Хабаровск. Построили юрты из полотна, кушают на длинных столах, весь берег завален грузами, уже рубят тайгу, вырывают из земли пни. Будут строить завод.
– Завод? – повторила Мооми. Она не знала, что это такое.
– Комсомол говорил – большой-большой дом, только там не живут, а делают пароходы. Будут большие пароходы. Комсомол говорит – надо ехать туда. Я поеду туда, и Ходжеро поедет.
Он замолчал, потому что подумал о Мооми.
– Опа Самар приедет через три дня, – сказала Мооми с выражением тупой покорности на лице. – Опа Самар и отец виделись на рыбалке. Отец говорит – решили.
– Нет, – сказал Кильту твердо, – ты поедешь тоже. Мы завтра пойдем к Ивану Хайтанин. Сейчас есть советская власть. Сейчас нет закона, чтобы покупать девушек.
– А Урыгтэ? – спросила Мооми и заплакала. Урыгтэ была подругой Мооми с детства. Мооми было шестнадцать лет, а Урыгтэ семнадцать. Отец Мооми заплатил за Урыгтэ большой калым: пять кусков китайского шелка, четыреста рублей николаевскими деньгами, меховой халат, новое ружье и много пороху. Урыгтэ стала женой Наймука. Она стала скучная и раздражительная и уже смотрела на Мооми как хозяйка на работницу и только в отсутствие старого Наймука или в случаях, когда старик обижал ее, по-прежнему шепталась с Мооми, обнимала ее и плакала.
– Нет, – повторил Кильту, и лицо его стало злым, – теперь советская власть. Советская власть против калыма и продажи девушек. Ты поедешь в большой город, где все – комсомол. И Ходжеро поедет. Урыгтэ сама виновата. Она могла идти к председателю, а она пошла замуж за большие деньги. – И он засмеялся. – Ходжеро спросил русских комсомол, что стоят николаевские деньги. Русские комсомол говорят: можно оклеить стены, только стены будут некрасивые.
– Урыгтэ умрет, – сказала Мооми, продолжая плакать, – тогда отец возьмет новую жену. Кто знает, какая будет новая жена?
– Какое тебе дело? Ты поедешь со мной. Завтра я пойду говорить с Иваном Хайтанин.
И Кильту обнял Мооми.
А в избе Михайлова до утра горел свет. Жена Михайлова спала тревожно, часто просыпалась и поднимала голову, чтобы посмотреть на мужа. Старик сидел у лампы с Парамоновым; у него посерело лицо, и трясущиеся пальцы то и дело свертывали махорочные цыгарки. Вся изба уже заполнилась едким дымом, а они все сидели и говорили вполголоса. Старуха ничего не могла разобрать, но и не разбирая слов, понимала, что приятного в разговоре мало. Она крестилась, крестила издали мужа и снова засыпала, но и во сне тревожилось сердце – сны виделись невеселые, суматошные.
Когда новый день занялся над стойбищем, Алексей Наймука вышел из фанзы и стал обтесывать доски для двух гробов – большого и маленького. Сакса, плача, одевала покойницу. Урыгтэ лежала вся белая, с обострившимися широкими скулами и маленьким запавшим ртом. Ее глаза были перевязаны шелковой повязкой, но из-под повязки темнели провалы глазных впадин, и казалось, Урыгтэ смотрит на лежащего рядом ребенка. Ребенок был очень маленький и уже посиневший, с подсохшими пятнами крови на голове.
Мооми уехала на рыбалку, за родителями Урыгтэ.
Солнце было уже высоко, когда лодка вернулась. Старая мать бежала по берегу; ее волосы развевались, выбившись из-под повязки. Она вбежала в фанзу, даже не взглянула на Наймука, громко закричала, упала на пол рядом с мертвой и завыла во весь голос.
Отец и Наймука молча собирали вещи покойницы. Отец принес из дому все, что осталось у него от дочери, – берестяной узорный ларчик, детские халатики, маленькую трубку, которую сделал для Урыгтэ ее друг, соседский мальчик Ходжеро.
Сам Ходжеро пришел тоже. Он ни с кем не поздоровался, ни на кого не посмотрел. Он пошел прямо к покойнице, брезгливо отвел глаза от мертвого ребенка и долго стоял, вглядываясь в изменившееся любимое лицо молодой женщины.
К вечеру хоронили.
Урыгтэ и ребенка понесли на кладбище на тех досках, на которых они лежали дома. Старики несли вещи покойницы. Женщины, плача, следовали в хвосте процессии.
На кладбище, у свежей ямы, остановились. Женщины разожгли костер и сели вокруг, громко причитая и воя. Мужчины поставили на край ямы гробы и начали укладывать покойников.
Толпа на кладбище все прибывала. Никто не хотел пропустить зрелища похорон Урыгтэ, богатой жены.
Сначала в гроб постелили два новых одеяла из приданого молодой женщины. Укладывая, их надрезали ножом по самой середине. Потом стали приготавливать покойницу. На ней был светлый шелковый халат с китайскими вышивками вокруг ворота, на рукавах и по подолу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76
– Андрюха! Андрей! – призывал Петя Голубенко, стоя на коленях рядом с Клавой и не стыдясь своих крупных детских слез.
Над ним переговаривались парни, отыскивая виноватого:
– Дождались! Говорили ведь: подрубил – вали, не оставляй. Это твоя сосна?
– Нет, Петькина…
Петя плакал навзрыд.
Клава наклонилась над Кругловым и приложила губы к его губам. Губы были теплые и чуть вздрогнули…
– Он жив! – крикнула она, и слезы выступили на ее глазах.
– Оглушило, – говорили парни, – его не ударило, он и лежит в сторонке. Просто оглушило.
Клава припала ухом к груди. Сердце стучало, медленно, будто задумчиво, но стучало.
– Он жив, – повторила Клава и проглотила слезы. Прибежала Лилька с водой. Андрея осмотрели – плечо было ободрано, под красноватым загаром расползался по телу огромный синяк.
Клава обмыла ссадины, смочила платок и положила на высокий чистый лоб, отведя рукой курчавые пряди волос. Ее рука невольно задержалась в мягких, обвивающих пальцы волосах.
Андрей вздохнул протяжно и жалобно.
– Работайте, – шепотом сказала Клава комсомольцам. – Вы же знаете, он расстроится, если вас обгонят другие…
Ей хотелось остаться около него одной.
Парни неохотно расходились.
Петя, всхлипывая, пнул ногой предательскую сосну.
– Андрюша, – тихонько позвала Клава и побрызгала водой неподвижное лицо.
Его веки заколебались. Легкое дуновение жизни прошло по лицу. Он с усилием открыл глаза, вздохнул и сразу же поморщился – ему было больно. Клава сменила платок на его лбу, и снова задержалась ее рука, поглаживая мягкие волосы. Возвращаясь к жизни, он силился понять, где он и что с ним. В каком-то обрывке воспоминаний прошел перед ним образ Дины, ее тонкая рука с длинными ломкими пальцами. Он открыл глаза и увидел над собою замирающее, преображенное тревогой и нежностью лицо Клавы. Он беспомощно улыбнулся ей. В порыве благодарности и еще неясного чувства Клава склонилась и поцеловала его.
Когда она поднялась с колен, она знала, что будет любить его, что уже любит.
19
Среди не тронутых человеком молчаливых и темных сопок протекала узкая горная речка. Ее воды бежали стремительно, играя с обрывистыми берегами, весело разливаясь в низинах и образуя тенистые, задумчивые протоки, где прямо из воды тянулись к солнцу красные ветви тальника. Временами на ее пути попадались сгрудившиеся скалы – река обегала их, подтачивая их основание. Она точила податливые песчаные холмы и сама же намывала отмели на своих прихотливых изгибах. Она казалась веселой и тихой, но если надломившаяся ветка падала на ее чуть колеблющуюся гладь, ветку уносило от родного дерева с такой скоростью, что и взглядом не догонишь.
По этой реке против течения шла лодка. Это была длинная, плоскодонная, тупоносая нанайская лодка. В ее носовой части были навалены грузы, и лодка зарывалась носом в воду. Два молодых нанайских парня, широкоскулых и узкоглазых, гнали лодку вдоль берега, изо всех сил отталкиваясь шестами от дна. На корме сидел русский – красивый пожилой человек с обветренным лицом и зорким взглядом охотника, в нанайских расшитых унтах и солдатской фуражке без кокарды. Он держал весло и лениво рулил, направляя лодку. Его спокойные глаза вглядывались в очертания берегов. Иногда он говорил негромко, властным голосом человека, привыкшего повелевать:
– А ну, нажимай!
Смуглые лица парней лоснились от пота.
А солнце уже садилось, и пепельно-розовые блики упали на воду, а за кормою лодки разбегались голубые и розовые лучи.
– Нажимай, Кильту, – сказал русский. – До ночи надо приехать.
– Двадцать километров будет, – сказал старший из парней, оглядывая берега. – Моя не моги быстрей.
Но все-таки навалился на шест, ожесточенно толкая лодку вперед.
Темнело. На самых высоких сопках еще золотились косые лучи солнца, а внизу уже смеркалось, стали причудливее и мрачнее силуэты скал; и гладь воды потемнела, как старое зеркало, неясно и сбивчиво отражая берега.
Кильту смотрел на темную воду, убегавшую из-под шеста. Украдкой оглядывал русского – русский был здешний человек, чужие не умеют так рулить веслом. И унты на нем нанайские. Зачем он едет? К кому?
– Твоя едет работать? – спросил он, пересилив робость.
– Нет, – резко бросил русский и отвернулся.
Семь дней поднимались они вверх по реке, и семь дней думал Кильту, зачем едет русский человек и кто он такой. Может быть, он едет торговать? Но у него нет с собой товаров.
На учителя он тоже не похож. И он местный: нанимая лодку, сразу сказал правильную цену. И разговаривал так, что Кильту все хорошо понимал, чужие говорят непонятно.
– Твоя живет на Амуре? – спросил он снова.
– Моя живет Хабаровск, – резко и неохотно ответил русский и прикрикнул: – А ну, подналягте! Уснули!
Кильту с интересом вглядывался в недовольное лицо русского. Русский человек не хотел рассказать, кто он такой. Это было ново для Кильту. Все приезжие охотно болтали о своих делах и за семь дней пути выспрашивали все, что только можно выспросить. А этот молчит и молчит; на ночлегах сразу ложится спать или ходит по берегу, сцепив за спиною руки. Но варит пищу и разводит огонь умело, как охотник.
Русский вдруг засмеялся, заметив изучающий взгляд Кильту, и сказал добродушно:
– Ты любопытный, Кильту. Ты хочешь знать, зачем я еду? Я еду покупать пушнина. Понял?
– Интеграл? – спросил Кильту. – У нас интеграл товарища Михайлов. Он покупай пушнина.
– Я главный начальник, понял?
– Понял, – с уважением сказал Кильту.
Позади, над сопкой, загорелась яркая желтая звезда. Совсем стемнело. Лодка скользила в темноте у самого берега; иногда ветки ударяли по плечам или лодка вздрагивала, натыкаясь на корягу. Кильту боялся темноты. Он запел песню, чтобы подбодрить самого себя:
«На небе горит звезда, лодка идет по реке. Очень долго идет лодка против течения. Но вниз по течению она летит сама, как летит птица, и не надо грести, только править веслом. Десять дней я не был дома, с тяжелым сердцем я уехал из стойбища, но теперь я тороплюсь домой, и мне весело потому, что Мооми стоит на берегу и перебирает сети, а глаза ее смотрят на реку, не видна ли лодка Кильту».
Он пел все громче, чтобы отогнать страх. Ходжеро слушал и тоже хотел петь, но Кильту пел свою песню, и Ходжеро не мог помешать другу.
Мооми, наверно, давно спала. Черная ночь упала на тайгу, пронесся ветер, по воде пошла пестрая рябь. Шелестели деревья.
Когда ветка ударяла Кильту, он вздрагивал и напряженно вглядывался в черноту берега. Он уже кончил песню. Ему было страшно. Злой черт шумел в деревьях, злой черт играл ветвями и пугал Кильту.
Но вот небо над дальней сопкой озарилось, стали видны колючие торчки лиственниц на самой макушке сопки, бегущие облака засветились. Кривая розовая луна выползала в небо, бросая в тайгу и на воду бледные лучи.
«Ой, хорошо, ой, хорошо, – запел Ходжеро, налегая на шест, – луна вышла на небо, чтобы помочь людям. Нам было страшно плыть в темноте, луна взошла и все осветила. Спасибо доброй луне».
И вдруг, врываясь в звуки песни, донесся издалека страшный, протяжный крик. Кильту упал на дно лодки. Крик повторился снова и снова. Это было монотонное, зловещее повторение одного слога: «Га! Га! Га!» И это были человеческие голоса. Много голосов.
– Ну! – крикнул русский и толкнул Кильту в бок. – Чего трусишь? Вставай!
Но ему самому было жутко от повторяющегося зловещего причитания, несущегося из темноты.
– Это наша стойбища, – дрожащим голосом сказал Ходжеро. – Беда в стойбище, – больной кто есть. Черта давай выгоняй.
Кильту поднялся и снова заработал шестом; но русский видел ужас на его лице, освещенном луной. Ходжеро тоже работал, втянув голову в плечи и пугливо оглядываясь на еще невидимое стойбище.
«Га! Га! Га!» – все ближе раздавалось зловещее причитание.
Впереди блеснул огонек – дрожащий, неровный, быстро погасший огонек. Кто-то закурил у берега. Залаяла собака.
– Приехали, – сказал русский весело. – Эй, кто там, на берегу! – крикнул он в темноту.
Лодка ткнулась носом в песок. Кильту и Ходжеро выскочили из лодки и втянули ее на отмель. Русский разминал ноги, вглядываясь в темные силуэты фанз. «Га! Га! Га!» – неслось ему навстречу.
– Муй дичени? – спросил рядом старческий голос. – Кильту?
– Ми, Кильту, – ответил парень. – Хай бичени, Беджэ?
Кильту, Ходжеро и старик быстро заговорили по-нанайски. Русский ждал, вслушиваясь в малопонятную скороговорку.
– Ну, что там случилось? – спросил он нетерпеливо.
– У старого Наймука Алексея, – взволнованно объяснил Кильту, – вторая жена не могу роди, второй день роди; старики пришла, черта выгоняй.
– Второй день роди, – подтвердил старик, – плохо Урыгтэ, мало-мало помирай.
В фанзе Наймука было полно народу, но света не зажигали. Собравшись в кучу, все громко и страшно кричали: «Га! Га! Га!» Изредка кто-либо открывал дверь и тотчас быстро захлопывал, чтобы испуганный криком черт выскочил на улицу и не успел заскочить обратно. Когда решили, что черт уже наверняка удрал, все повалили на улицу и пошли вокруг фанзы, все так же крича. Надо было отогнать черта и от фанзы, чтобы не вертелся около. Только старшая жена Сакса осталась в фанзе. Она засветила огонек и сидела в углу на циновке около своих младших спящих детей, медленно раскуривая трубку и недобрыми глазами наблюдая за страданиями Урыгтэ. С тех пор как Алексей Наймука взял вторую, молодую жену, Сакса работала с рассвета до темноты и ела худшие куски, и эти худшие куски делила с детьми. А Урыгтэ спала с Наймука, сидела дома, не рыбачила, не гребла, не собирала в тайге валежника, не кормила собак, не чистила убитого зверя, не разделывала рыбы, а только вышивала шелком халаты, курила красивую трубочку и в веселые часы играла с ребятами. Ребята любили ее… Старшая дочка Мооми шепталась с нею и выбирала ей узоры для вышивки, но Сакса знала, что родится сын Урыгтэ, и ее дети будут в доме нелюбимыми, а сын Урыгтэ будет любимый. Тяжелые роды Урыгтэ внушали ей неясные надежды.
Русский смело вошел в фанзу и направился к роженице. Она корчилась и тихо стонала; по ее посиневшему лицу текли струи пота и слезы. Она сидела, привалясь к стене, в полном изнеможении уронив руки. Нанайский закон запрещал роженице лежать.
Русский постоял над умирающей, не то возмущенно, не то презрительно поморщился и отвернулся.
Крики на улице смолкли.
Щелочкой приотворив дверь, в фанзу проскользнул хозяин, старый, сморщенный нанаец с реденькой седой бородой и слезящимися глазами.
– Наймука, здравствуй, – окликнул его русский, выходя на свет.
– Парамонов! – воскликнул Наймука и поднял руки не то испуганно, не то подобострастно.
– Парамонов, да, – сказал русский властно, – только болтать не надо. Я пойду ночевать к Михайлову, завтра приду.
– Да, да, завтра приду, – бормотал Наймука, почтительно провожая русского до двери. – Бидемену, бидемену! – повторял он, кланяясь и прижимая руку к груди…
Парамонов пошел берегом, мимо сетей, вешал и перевернутых лодок уверенным шагом человека, знающего дорогу. У вновь прибывшей лодки шла работа: нанайцы выгружали из лодок ящики. Им светил русский старик с фонарем.
– Михайлов! – негромко позвал Парамонов. Старик удивленно поднял брови. Узнав Парамонова, он поднял брови еще выше, и в его удивлении было больше испуга, чем радости.
– Вот и свиделись снова, – сказал Парамонов с улыбкой. – Я пойду к тебе. Жена спит?
Он пошел дальше и почти наткнулся на молоденькую нанайку в светлом халате. Нанайка метнулась в сторону к темному силуэту мужчины под деревом, и в этом силуэте Парамонов узнал Кильту.
В рубленом доме с высоким крыльцом, в опрятной, по-русски обставленной комнате, на постели спала женщина. Седые пряди волос сливались с белизной наволочки. На столе слегка коптила керосиновая лампа.
– Марья Андреевна, вставай, – сказал Парамонов, прикручивая фитиль. – Не узнаешь?
– Господи! – вскрикнула женщина и вскочила с кровати. – Откуда вы?
– Откуда бы ни был, хоть с того света, – засмеялся Парамонов, – все равно, голоден и спать хочу. Молоко есть?
Лодку на берегу выгрузили.
Михайлов трясущимися руками запирал склад.
Под деревом, рука к руке, стояли Кильту и Мооми.
– Большие новости на Амуре, – шептал Кильту, – приехало много людей. Комсомол. Будут делать большой город, как Хабаровск. Построили юрты из полотна, кушают на длинных столах, весь берег завален грузами, уже рубят тайгу, вырывают из земли пни. Будут строить завод.
– Завод? – повторила Мооми. Она не знала, что это такое.
– Комсомол говорил – большой-большой дом, только там не живут, а делают пароходы. Будут большие пароходы. Комсомол говорит – надо ехать туда. Я поеду туда, и Ходжеро поедет.
Он замолчал, потому что подумал о Мооми.
– Опа Самар приедет через три дня, – сказала Мооми с выражением тупой покорности на лице. – Опа Самар и отец виделись на рыбалке. Отец говорит – решили.
– Нет, – сказал Кильту твердо, – ты поедешь тоже. Мы завтра пойдем к Ивану Хайтанин. Сейчас есть советская власть. Сейчас нет закона, чтобы покупать девушек.
– А Урыгтэ? – спросила Мооми и заплакала. Урыгтэ была подругой Мооми с детства. Мооми было шестнадцать лет, а Урыгтэ семнадцать. Отец Мооми заплатил за Урыгтэ большой калым: пять кусков китайского шелка, четыреста рублей николаевскими деньгами, меховой халат, новое ружье и много пороху. Урыгтэ стала женой Наймука. Она стала скучная и раздражительная и уже смотрела на Мооми как хозяйка на работницу и только в отсутствие старого Наймука или в случаях, когда старик обижал ее, по-прежнему шепталась с Мооми, обнимала ее и плакала.
– Нет, – повторил Кильту, и лицо его стало злым, – теперь советская власть. Советская власть против калыма и продажи девушек. Ты поедешь в большой город, где все – комсомол. И Ходжеро поедет. Урыгтэ сама виновата. Она могла идти к председателю, а она пошла замуж за большие деньги. – И он засмеялся. – Ходжеро спросил русских комсомол, что стоят николаевские деньги. Русские комсомол говорят: можно оклеить стены, только стены будут некрасивые.
– Урыгтэ умрет, – сказала Мооми, продолжая плакать, – тогда отец возьмет новую жену. Кто знает, какая будет новая жена?
– Какое тебе дело? Ты поедешь со мной. Завтра я пойду говорить с Иваном Хайтанин.
И Кильту обнял Мооми.
А в избе Михайлова до утра горел свет. Жена Михайлова спала тревожно, часто просыпалась и поднимала голову, чтобы посмотреть на мужа. Старик сидел у лампы с Парамоновым; у него посерело лицо, и трясущиеся пальцы то и дело свертывали махорочные цыгарки. Вся изба уже заполнилась едким дымом, а они все сидели и говорили вполголоса. Старуха ничего не могла разобрать, но и не разбирая слов, понимала, что приятного в разговоре мало. Она крестилась, крестила издали мужа и снова засыпала, но и во сне тревожилось сердце – сны виделись невеселые, суматошные.
Когда новый день занялся над стойбищем, Алексей Наймука вышел из фанзы и стал обтесывать доски для двух гробов – большого и маленького. Сакса, плача, одевала покойницу. Урыгтэ лежала вся белая, с обострившимися широкими скулами и маленьким запавшим ртом. Ее глаза были перевязаны шелковой повязкой, но из-под повязки темнели провалы глазных впадин, и казалось, Урыгтэ смотрит на лежащего рядом ребенка. Ребенок был очень маленький и уже посиневший, с подсохшими пятнами крови на голове.
Мооми уехала на рыбалку, за родителями Урыгтэ.
Солнце было уже высоко, когда лодка вернулась. Старая мать бежала по берегу; ее волосы развевались, выбившись из-под повязки. Она вбежала в фанзу, даже не взглянула на Наймука, громко закричала, упала на пол рядом с мертвой и завыла во весь голос.
Отец и Наймука молча собирали вещи покойницы. Отец принес из дому все, что осталось у него от дочери, – берестяной узорный ларчик, детские халатики, маленькую трубку, которую сделал для Урыгтэ ее друг, соседский мальчик Ходжеро.
Сам Ходжеро пришел тоже. Он ни с кем не поздоровался, ни на кого не посмотрел. Он пошел прямо к покойнице, брезгливо отвел глаза от мертвого ребенка и долго стоял, вглядываясь в изменившееся любимое лицо молодой женщины.
К вечеру хоронили.
Урыгтэ и ребенка понесли на кладбище на тех досках, на которых они лежали дома. Старики несли вещи покойницы. Женщины, плача, следовали в хвосте процессии.
На кладбище, у свежей ямы, остановились. Женщины разожгли костер и сели вокруг, громко причитая и воя. Мужчины поставили на край ямы гробы и начали укладывать покойников.
Толпа на кладбище все прибывала. Никто не хотел пропустить зрелища похорон Урыгтэ, богатой жены.
Сначала в гроб постелили два новых одеяла из приданого молодой женщины. Укладывая, их надрезали ножом по самой середине. Потом стали приготавливать покойницу. На ней был светлый шелковый халат с китайскими вышивками вокруг ворота, на рукавах и по подолу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76