А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он в последнее время часто говорил сам с собой. Костюмер посмотрел на него вопросительно, но одновременно сам Талызин с испугом оглянулся на костюмера, точно тот по этим двум словам мог догадаться об его мыслях.
– Чудное домино, – сказал он, улыбнувшись своей нехитрой выдумке.
– Прикажете пристегнуть капюшон?
– Да, пожалуйста.
«Разумеется, чудо, не иначе как промысел Божий, – продолжал думать Талызин. – Да ещё, кроме Провидения, то, что Тайной канцелярией ведает опять же Пален…» Он внутренне поморщился от циничной формы, в которую вылилась его мысль. Ему пришло в голову, что это не случайно: в последнее время слишком часто что-то совершенно непривычное, циническое стало заскальзывать в его душу. «Тот старик француз говорит, что людей можно делить по тому, как часто им приходят в голову так называемые циничные мысли, и по тому, любят ли они эти мысли или нет. Что ж, может быть, и вправду политика без этого не бывает. Да, я не создан для дел политических», – думал Талызин. Эта мысль, всё чаще приходившая ему в голову по мере того, как близился к развязке заговор, была ему и приятна, и немного его огорчала.
Талызину иногда хотелось быть настоящим политическим деятелем. В молодости он мечтал об этом. Он и теперь находил необходимым читать разные политические сочинения, хотя они утомляли его и наводили на него скуку: во всякую эпоху есть книги, которые нисколько не интересны громадному большинству образованных людей и которые тем не менее почти всеми читаются; не читавшие их стыдятся этого и делают вид, что читали. От политических деятелей Талызина отталкивали их сухость и нетерпимость. «Надо родиться с особой узкостью души для этого дела», – утешая себя, думал он. Как все люди, внутренне презирающие политику и политиков, Талызин старался презирать их откуда-то сверху; но откуда именно, он не знал сам. По-настоящему он любил весёлых, благодушных, остроумных, независимых людей, никому не делающих зла, но умеющих, за бутылкой вина, пошутить довольно едко, отпустить в прозе, а то и в стихах колкую эпиграмму. Таких людей было немало. Талызин знал, однако, что ему, как человеку новых взглядов, следовало бы держаться своих единомышленников, а к людям, враждебным новым взглядам, относиться с насмешкой, даже с презрением, иногда и с ненавистью. Однако он с противниками нередко чувствовал себя гораздо лучше, чем с единомышленниками. Тон противников, благодушно подшучивавших над его взглядами (он так же благодушно отшучивался), обычно не раздражал Талызина, разве только уж кто-нибудь не совсем шутливо высказывал нечто ни с чем не сообразное, вроде того, что нужно бы запретить все книги или что либералистов следовало бы перевешать, – тогда Талызин вспыхивал и говорил резкости. Но это случалось нечасто. В среде же своих единомышленников он порою испытывал скуку и досаду от какой-то круговой поруки, которая, как он чувствовал, раз навсегда установилась между ними, – они все словно подмигивали вечно друг другу. Талызин не на словах, а по-настоящему верил, что правда была на их стороне. К новым идеям он примкнул совершенно искренне, не из желания пооригинальничать ими в аристократическом кругу. Но себя переменить Талызин не мог. Он читал Вольтера и, как все (даже противники), восхищался его стилем и остроумием. Но в глубине души Талызин сознавал, что ни он сам, ни девять десятых образованных русских людей не могли бы отличить стиль Вольтера от стиля другого французского писателя. Блеск вольтеровского остроумия тоже несколько утомлял Талызина – в чём он никогда не решился бы признаться. Про себя он знал, что ему гораздо больше удовольствия доставляли едкие шуточки гетмана Кирилла Разумовского или юмор Александра Андреевича Безбородко в те, в последнее время его жизни всё более редкие, минуты, когда старый канцлер оживлялся за бутылкою вина. Талызин, конечно, не думал, что Безбородко или Разумовский остроумнее Вольтера (он знал, что этакое и сказать невозможно, – даже враги бы рассмеялись: Вольтер был Вольтер). Но Безбородко и Разумовский, со свойственным им природным умом, живостью, юмором, говорили о том, что было близко и знакомо Талызину. Самые же прославленные остроты и шутки Вольтера в большинстве относились к предметам, совершенно Талызина не. интересовавшим. Он не всегда и понимал, что, собственно, могла бы означать символически Кунигунда и как именно следует толковать «Ecrasez L'infame». Ни до какой Кунигунды Талызину не было ни малейшего дела, к формуле «Ecrasez L'infame» он сочувствия не испытывал и сомневался, чтобы венерическая болезнь Панглосса могла способствовать опровержению Лейбницевой философии. По обязанности свободомыслящего человека Талызин прочёл и Гольбаха, и Ламетри. Но эти философы уж никакого удовольствия не доставляли. От «Systeme de la Nature» оставался даже весьма неприятный осадок, как от невкусного блюда, которое, в чужом доме, надо было есть и похваливать, чтобы не обидеть хозяина. Талызин говорил, что в материалистической философии есть д о л я п р а в д ы (хотя сам чувствовал, что доли правды быть не могло: в «Systeme de la Nature» или всё было правдой, или всё было вздором). Однако в церкви всякий раз, как он слышал «Со святыми упокой», у него на глазах выступали слёзы. Он в масонстве видел тот компромисс свободомыслия с верой, который допускался просвещёнными людьми. Многое другое в учении парижских философов было ещё более чуждо Талызину. Они называли себя гражданами мира; Вольтер поздравлял Фридриха II с военными неудачами французов. Талызин же был ревностным патриотом, гордился Суворовым как национальным сокровищем и страстно любил свой Преображенский полк. Всё относившееся к полку он любил так, как любил те красивые вещи, которые собрал в своей квартире. Он считал свой полк лучшим полком в мире и испытывал хоть и лёгкое и быстро проходившее, но несомненное чувство досады, когда при нем особенно горячо расхваливали семёновцев, конногвардейцев или кавалергардов. Вслед за французскими энциклопедистами Талызин искренне верил в то, что люди равны и должны быть равны между собою. Но ему было приятно, что род его восходил к 15 веку. Он подшучивал над первым своим предком, Мурзой-Кучук-Тагай Ильдызом, выехавшим из Орды к князю Василию Васильевичу, – а втайне немного сожалел, что не был Рюриковичем, и утешался тем, что через Одоевских и Лобановых всё же был сродни Рюрику, а через Куракиных – Гедимину. Родословное дерево, заказанное его дедом домашнему художнику, висело у Талызина не в кабинете и не в зале, как у многих других, а в отдалённой комнате дома. Но он, случалось, водил в эту комнату приятелей и хоть шутливо пояснял, что «не на чердак же было прятать сие произведение искусства», однако знал своё дерево наизусть и о предках весело рассказывал разные истории, из которых выходило, что предки эти были хоть отнюдь не вольтерьянцы, но, в общем, славные люди. Талызин вообще любил генеалогию и в английских порядках высоко ценил палату лордов. В его раздражение против престола отчасти входило и то, что у власти обычно находились не очень родовитые люди. Немецкую знать он недолюбливал, и ему не пришло бы в голову признать, например, Палена равным по происхождению Рюриковичам, хотя род Паленов восходил к комтурам Тевтонского ордена. В масонских ложах Талызин неизменно отстаивал демократические взгляды и стоял за свободный доступ в ложи для людей всех сословий. Только крепостных принимать было невозможно: Талызин чувствовал, что их появление внесло бы в работу лож нестерпимую фальшь. Он поддерживал в масонстве оппозицию престолу. Люди, имевшие слишком много власти, – в частности власти над ним самим, – его немного раздражали ещё со школьных времён (он учился в Германии). Это, вместе с природной независимостью характера, было главным источником свободомыслия Талызина. Но втайне он гордился многим в царствовавшей династии, даже тем, чем ему, по его взглядам, гордиться не приходилось: её блеском, роскошью двора, двумя тысячами лошадей в царских конюшнях. Талызин понимал, что без монархии Преображенский полк невозможен, да и теряет всякий смысл. Он чувствовал, что и дворцовый переворот может принести вред полку. «Но как нам выполнять военный долг в это ужасное время, при его системе, где всё держится палкой?» – говорил он себе и другим. В глубине души Талызин не был убеждён в том, что можно без палки поддерживать военную дисциплину, и старался вовсе не думать об этом предмете, отдавая возможно меньше времени строевой службе. В минуты полной откровенности с самим собой Талызин чувствовал, что он прежде всего знатный барин, знаток искусства, признанный в свете законодатель внешних приличий и правил поведения. С этой основной линией его жизни не вполне отчётливо, но твёрдо слилось масонство. Всё же прочее было случайное и наносное. Порою он себя спрашивал, не принадлежит ли к наносному и его участие в заговоре. Многое из того, что делал – особенно в последние дни – Пален, явно не соответствовало характеру Талызина, всем его привычкам и мыслям. Теперь развязка приближалась, и он становился всё мрачнее. Как громадное большинство людей, сделавших военную карьеру в России, Талызин был храбр: в том смутном, смешанном, очень тягостном чувстве, которое он испытывал, думая о близящейся развязке заговора, нерешительность, неуверенность и некоторая брезгливость преобладали над страхом. Долг гражданина, доводы рассудка предписывали ему принять участие в заговоре против безумного царя. Но Талызин всё яснее чувствовал, что не его это было дело. Он не был республиканцем, как не был, собственно, и конституционалистом. Он был благородный, образованный, образцово порядочный русский барин, с наклонностями свободомыслия и оппозиционности. В нём было всё то лучшее, что было в течение последнего века у русской аристократии, – и у той, что находилась у власти, и в особенности у той, которая власти чуждалась, а занималась хозяйством, философией, искусством, масонством, позднее земской службой и немного революцией.
– Готово-с… Сейчас изволите надеть?
– Да разве время ехать? Ведь в шесть назначено? – спросил Талызин, протягивая руку к соседнему столику, на котором лежал пригласительный билет. «Маскарад для дворянства и купечества… – быстро пробегал он глазами бумагу… – С фамилиями в маскарадном платье… для благородных мужеска пола персон розовые домины…» – Parfait …«Купечеству же разных цветов токмо не розового домины…» – De mieux en mieux… Вот: «3 февраля в шесть часов пополудни иметь приезд в Михайловский его императорского величества замок».
– Да ведь праздник был вчера, Сретение Господне? – спросил он костюмера.
– Точно так-с, но праздновать велено нынче, как нынче тезоименитство великих княгинь Анны Фёдоровны и Анны Павловны, – улыбаясь, ответил бойкий костюмер.
Талызин нахмурился. Хоть он не очень соблюдал обряды, но религиозное чувство в нём было задето перенесением церковного праздника. «И вовсе не из-за великих княгинь, а, конечно, из-за Анны Гагариной, – сердито подумал он. – Это они так поддерживают авторитет церкви… Митрополитам велено присутствовать в театре на спектаклях Шевалье… Общее собрание Сената государь с пренебрежением называет овчьим собранием… Везде, везде позор!..»
– Нет, я ещё подожду, потом надену, – сказал Талызин, нервно поднимаясь. – Ведь вы теперь к Зубову? Скажите князю, что я просил кланяться, – добавил он. Костюмер собрал свои вещи, откланялся и вышел.
Талызин вышел в кабинет и стал неторопливо ходить взад и вперёд по длинной комнате. «Fais ce que dois, advienne qui pourra», – повторил он свою любимую поговорку. Но ни фаталистическая поговорка, ни философские размышления его больше не успокаивали. «Хоть бы скорее, в самом деле, назначил он день, – нетерпеливо говорил себе Талызин, имея в виду Палена. – Чего он ждёт, наш главный взмутчик и наущатель? Сил, говорит, у скопа ещё недостаточно. И это, может статься, верно. Но если ещё ждать, нас схватят, это тоже верно. Так всегда бывает в крамольных, в заговорных делах, при революциях, при переворотах. Никому не известно, когда пора, когда рано… Почему во Франции край терпения настал в 1789 году, а не раньше, не позднее? При четырнадцатом Лудовике, в пору драгоннад, недовольство, верно, было гораздо сильнее… И знает ли, по крайней мере, сам Пален, когда он начнёт? Да есть ли план у Палена? Уж не сложная ли всё это игра, уж не балансирует ли на две стороны, как поговаривают? Правда, от наговора не отгородишься… Нет, непременно сегодня поговорю с Паленом и потребую решительного ответа. На маскараде очень удобно разговаривать, там это выходит натурально и подозрения вызвать не может… Он уверяет, что Александр не дал ещё согласия. Так пусть даст, ежели ещё не дал. Да и не морально требовать от сына согласия на заговор против отца…» Он невольно вздрогнул, подумав об ужасном положении, в котором находился великий князь Александр Павлович. «Ну что ж, долг гражданина своей родине превалирует над долгом сына, – нерешительно говорил себе Талызин. – Да мы все в таком положении, по крайней мере, мы, свободные каменщики. Александр встаёт против отца, а мы против главы и покровителя масонского ордена, против человека, которого мы двадцать лет называем б р а т о м. Что с того, что государь отошёл от ордена? Он остыл, но ничему не изменил, он братом остаётся. Прав, быть может, Баратаев, что считает это дело преступлением против нашего ордена… А мы всё-таки идём на него, и как граждане, мы правы, ибо другого, кроме крамольства, пути перед нами нет. И того предовольно, что всякий день творится в застенках Тайной! Как законно вырвать власть у безумного деспота? Да, мы правы, как граждане, – говорил всё решительнее Талызин, довольный найденной формулой. – Александр Павлович должен понять, что его положение не труднее нашего. Нелегко, нелегко проливать кровь…» Он вдруг почувствовал ложь этой мысли. Кровь не так его пугала. Талызин не испытывал особенной жалости к Павлу и не ждал угрызений совести в случае убийства. Эти неизменные слова «нелегко проливать кровь» приходили ему в голову механически, точно он следовал вековому обычаю людей, находившихся в таком же или сходном положении. Он чувствовал, что и дальше будет зачем-то говорить эти слова. «Везде обман, в себе больше всего, – тоскливо подумал он. – Вот, говори fais ce que dois… Да и как узнать, что именно dois…»
Талызин сел к столу, вынул из ящика пачку ассигнаций и положил в карман мундира. Так, на случай внезапной высылки в Сибирь, поступали теперь все, отправляясь туда, где находился император. Талызин ещё подумал, затем снял со стены небольшой кинжал, вытащил его из ножен и осмотрел лезвие. На стальном клинке с восточным орнаментом была восточными письменами выгравирована надпись Nekaman. Талызин вдвинул лезвие в ножны, спрятал кинжал под мундир и прошёл снова в ту комнату, где его причёсывал костюмер. Он надел розовое домино, попробовал маску и внимательно осмотрел себя в зеркало, медленно передвигая боковые створки.
XI
Настенька также получила приглашение на придворный маскарад. Красивая твёрдая плотная карточка с рисунками, с бордюром и с надписью (не сразу понятой) Bal pare доставила ей большое наслаждение.
Настенька с каждым днём всё твёрже убеждалась, как благоразумно и хорошо поступила, согласившись выйти замуж за Иванчука. Радость шла за радостью. Много удовольствия принесла Настеньке первая в её жизни собственная квартира. Хорошо было также иметь горничную, кухарку. Вначале Настенька перед ними несколько конфузилась, но скоро привыкла и даже научилась на них покрикивать. Приятно ей было и принимать у себя гостей, хоть здесь удовольствие отравлялось, особенно в первое время, мучительным страхом, – как бы чего не напутать, не сделать или не сказать глупости, за которую мужу было бы стыдно. Принимали они, впрочем, не очень много, зато гости все были хорошие, – как говорил Иванчук, первый сорт. Но приглашение на придворный бал, с правом на розовое домино и на участие в маскарадной фигуре, послужило для Настеньки самым наглядным доказательством того, как повысилось её общественное положение. Она знала, что этим, как всем, обязана мужу, и чувствовала, что её благодарность всё растёт и даже начинает переходить в самую настоящую любовь, очень мало отличающуюся от той, которую она ещё недавно испытывала к Штаалю. Настенька вначале немного стыдилась этой мысли: ей было совестно, что она так быстро полюбила человека, с которым сошлась по расчёту и над которым когда-то посмеивалась. Она говорила себе, что прежде просто его не знала, и с каждым днём открывала в своём муже новые достоинства. Ей было обидно, что она не только сама смеялась над Иванчуком в прежнее время, но ещё и другим позволяла при себе над ним смеяться. Этих других она старалась отвадить от дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94