А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Отдав шубу лакею, старик устало опустился на скамейку, скользнув по Иванчуку острым взглядом из-под густых жёлто-седых бровей. «Дряхлый, однако, чёрт!.. Лоб что старая кость», – подумал Иванчук. Ему очень хотелось узнать, кто это. Но узнать было не у кого. Он с полупоклоном приподнял шапку и вышел.
Иванчук вернулся домой в десятом часу, ещё побывав в двух местах, – в одном по делу, в другом больше так, чтобы напомнить о себе людям. В гостях он не засиживался – не любил поздно возвращаться домой (хоть имел особое разрешение для выхода на улицу в ночные часы). Жил он вблизи Невского, в небольшой квартире из четырёх комнат, которая была бы совсем хороша, если б парадная лестница была побогаче. К Иванчуку, впрочем, редко ходили приятели – он не всем сообщал и свой адрес. Но зато когда принимал гостей, то бывал очень хорошо расположен и всячески о них заботился.
Усталый и возбуждённый, он возвращался домой пешком, внимательно всматриваясь в редких прохожих, шедших ему навстречу, и оглядываясь на тех, кто шёл позади. Мысли его были заняты Настенькой. Не было надежды, чтобы она ждала его так поздно, но Иванчуку очень хотелось её увидеть. Ему вдруг пришло в голову, что все его занятия и успехи, в сущности, ничего не стоят по сравнению с наслаждением и счастьем, которые давала ему Настенька. Эта мысль его удивила и растрогала. «Не бросить ли всё, в самом деле, и не увезти ли её в деревню? Право, надо бы подумать…»
Подходя к своему дому, Иванчук ускорил шаги, отпер дверь, затем поспешно повернул за собой два раза ключ в замке и ещё для верности потянул дверь за ручку – точно кто-то за ним бежал и собирался ломиться в дом. Его сразу охватило чувство спокойствия и уюта, как после счастливо избегнутой опасности. Лестница была слабо освещена желтоватым огоньком сальной свечи, горевшей на первой площадке. Ковёр на ступенях был лишь до второго этажа, да и то потёртый и грязный. По нижней лестнице Иванчук шёл на цыпочках (жилец бельэтажа, сердитый немец, не любил шума); на второй площадке он остановился и подумал, что сейчас за дверью сонно заворчит собачонка, та, что спит у капитанши Никитиной, на сером тюфяке, на пороге боковой комнатки, в которой помещается Володя, кадет первого корпуса, когда ночует у матери. «Сегодня, верно, дома: суббота…» Иванчук знал в подробностях всё, что делалось в квартирах жильцов его дома и даже в соседних домах. Собачонка заворчала, и он удовлетворённо пошёл дальше. На третьей площадке было уж совсем темно, но Иванчук и в темноте мгновенно, безошибочным движеньем, отыскал ключом скважину замка, отпер дверь и по отсутствию полосы света на полу коридора с грустью убедился, что Настеньки не было. Он вздохнул, засветил свечу и вошёл в столовую. На столе стояли блюда, покрытые перевёрнутыми тарелками, и бутылка пива. Под ней Иванчук тотчас увидел бумажку, сложенную лодочкой, как всегда складывала письма Настенька. Он развернул листок и прочёл. Записка была заботливая и нежная. Настенька извещала, что ждала его до половины девятого, а потом ушла и что на малом блюде рубленая селёдка с луком, «как вы любите», а на большом – телячья котлета и её можно разогреть, и это лучше, чем есть холодной. «Прелесть какая милая», – подумал Иванчук с нежностью и даже хотел поцеловать записочку, да стало совестно. Он надел мягкие туфли, снял кафтан, галстук, повесил их, как им полагалось висеть, и с жадностью поужинал, думая, по давно заведённой привычке, во время еды только об еде, – так много приятнее. Затем он перебрался в гостиную, которую особенно любил. В ней мебель была совсем новенькая, модная и блестящая: выкрашенная, под красное дерево, с медузиными головками накладной латуни, обитая красным казимиром, с красной бахромой и кистями. В гостиной немного пахло перцем, которым хозяин выводил моль. Иванчук сел в мягкое кресло, протянул ноги к печке и опять вернулся мыслями к Настеньке. Ему очень хотелось бы посидеть с ней по-хорошему. «Эх, надо было прийти раньше… Да, в самом деле, не бросить ли всё это?» Его трогало, что он так сильно любит Настеньку: он попробовал представить себе жизнь без неё, – конечно, представить было можно, но жизнь выходила не та. «Не жениться же мне на ней, однако», – нерешительно подумал Иванчук и сам испугался, что подумал об этом так нерешительно. От усталости, от тепла, от еды и пива его сильно клонило ко сну. Он рассеянно снял нагар со свечи и вспомнил, что кто-то сегодня при нём смешно назвал это по-французски: moucher la bougie… «Страшный ещё тоже был шкелет в кабинете того сумасшедшего… И что это он всё кипятит?» Глаза у Иванчука стали маленькие. Он с усилием оторвал ноги от печи, поднялся и торопливо, пошатываясь, перешёл в спальную. Кровать была постлана, концы розового стеганого одеяла вынуты из-под подушки и положены поверх наволочки. Это тоже было Настенькино дело, ещё более трогательное, чем забота о селёдке и о телятине. «Милая девочка», – сказал опять Иванчук и радостно подумал, как он завтра по привычке проснется ровно в шесть часов, вспомнит, что рано вставать не надо: воскресенье, – и тотчас снова заснёт уже до десяти. Он быстро разделся, лёг, вздрагивая от прикосновения холодной простыни, вытянул ноги под одеялом и с наслаждением упёрся ими в тепловатую деревянную спинку кровати, так что в коленках захрустело. «С Настенькой было бы приятнее, но и так хорошо», – подумал он, согреваясь. На столике, рядом со свечой, графином и коробочкой карамели, лежала книга «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)». Иванчук, зевая, вытащил конфету и с усилием развернул бумажку. Кусок бумажки пристал к конфете, но отскрёбывать не хотелось. Иванчук положил карамель в рот, постаравшись возможно скорее выплюнуть шероховатую бумажку, взял книгу и, скосив глаза набок, стал читать «утехи отца и матери и вообще удовольствия блаженного супружества». Книга была забавная, но и спать было очень хорошо. Карамель во рту растаяла. Иванчук почитал ещё об уловках, проказах и шутках любовниц, всё представляя себе при этом Настеньку, улыбнулся и вдруг, не поднимая головы от подушки, дунул. Пламя свечи метнулось в сторону, но не погасло. Он сделал отчаянное усилие, поднялся на локте и задул свечу. Хотел ещё положить книгу на столик, но уже не мог. «Ещё, пожалуй, стакан опрокину», – подумал Иванчук, засыпая.
III
Ламор уселся в кресло и внимательно осмотрел комнату.
– Вы у Демута остановились? – спросил Баратаев по-французски.
– Да, у Демута.
– Отчего же не у меня? Я вам предлагал свой дом.
– Благодарю. Зачем вас стеснять? Да и мне, пожалуй, здесь было бы невесело. Я хочу сказать, не так весело, как всегда… Это ваша лаборатория?
– Да.
– Я очень люблю химию… И алхимию… Ведь это, впрочем, одно и то же. Вдруг химия переродит мир, а? Я когда-то много спорил о перерождении мира с графом Мирабо. Умный был человек, чрезвычайно умный, хоть занимался всю жизнь пустяками. Так он и умер, от попыток возродить мир и от последствий сифилиса… Скучная, в общем, вещь история, а отдельные эффекты всё-таки попадаются блестящие и неожиданные. Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не «по образу и подобию Божию».
– Что ж, вы были у Панина? – спросил Баратаев. «Заладил с места», – подумал он угрюмо.
– Был. Умный и интересный человек, – очень, правда, беспокойный, как, впрочем, кажется, теперь вы все? У меня были к нему рекомендательные письма. Ведь дело между Россией и Францией идёт к миру.
– А вы, собственно, зачем к нам пожаловали?
– По просьбе первого консула. Он предложил мне съездить в Петербург, посмотреть, что делается, послушать, что говорится, и обо всём ему доложить. Не скрываю, у генерала Бонапарта сейчас здесь немало агентов, секретных, полусекретных и даже совсем почти не секретных. У первого консула, как у многих государственных людей, есть маленькая слабость к тайным агентам.
– Поговаривают у нас о здешней артистке, госпоже Шевалье.
– Я собираюсь к ней заехать Сам я себя особенной тайной не окружаю, да никаких таинственных поручений и в самом деле не имею. Только что паспорт не совсем настоящий, но у меня настоящего давно, давно нет, и зачем же непременно иметь настоящий паспорт? Первый консул вдобавок, я слышал, в большой милости у вашего монарха? Правда ли это?
– Не знаю… Меня мой монарх интересует мало. Да и первый консул немногим больше. Зато у вас он в большой милости? По-прежнему?
– Нет, пожалуй, несколько меньше прежнего… Вы, помнится, меня когда-то упрекали, что уж слишком грубо я подхожу к людям и к жизни: главного будто бы не вижу и не понимаю. Может быть: я и сам иногда так думаю. А всё-таки скажу: кого только я, древний старик, не встречал, кого не знал близко!.. Что ж, ошибался ли я в оценке людей, с которыми сталкивала меня судьба? Да, разумеется, бывало. Но как? Недооценивал? Нет, – истинно вам говорю – я переоценивал гораздо чаще. Теперь (уже довольно давно) я к каждому новому человеку подхожу с самыми худшими предположениями на его счёт. Поэтому я остаюсь вполне равнодушным, когда мои предположения сбываются, а в случае ошибки испытываю приятное удивление. Так много спокойнее жить. Советую и вам попробовать… Руссо, король трагикомических писателей, утверждал, что человек родится совершенным – и становится мерзавцем. Что, однако, если он и родится, – скажем, не вполне совершенным? А то, в самом деле, откуда взялись бы и инквизиция, и драгоннады, и террор, и санфедисты, а?
– Так что же?
– И хоть бы счастье это ему давало, – нет, он вдобавок ещё и несчастен. Я на своём веку видал с десяток счастливых людей – из них человек пять были круглые дураки, остальные пьяницы или, реже, фанатики. И хоть бы несчастье облагораживало, как это часто утверждают. Вздор! Никого оно не облагораживает. От вполне несчастных людей веет скукой – и только. Мы инстинктивно их избегаем… Я почему об этом заговорил?.. Да, вы спрашивали меня о Бонапарте. Спора нет, генерал Бонапарт – огромный человек. Однако и его историческую роль я несколько переоценил. Первому консулу достался в наследство от Директории большой публичный дом. Бонапарт медленно и верно перестраивает его в казарму. Разумеется, казарма во всех отношениях лучше публичного дома. Но это всего лишь казарма, а никак не Эдемский сад и не Платонова академия.
– Так вы рассчитывали на Эдемский сад? – с неприятным смехом сказал Баратаев. – Жаль, что разочаровались… Но зачем же вы продолжаете служить первому консулу?
Ламор помолчал.
– Вопрос правильный, и ответить мне нелегко. До 19-го брюмера было бы легче. Долго я ждал конца – и дождался. Сделано это дело было мастерски – вы, верно, уже слышали? Я был в день переворота в оранжерее Сен-Клу. Мне дано было стать свидетелем исторической расплаты за десять лет словоблудия. Не говорю за десять лет преступлений: преступлений и теперь будет достаточно… Я слышал, как вдали раздался зловещий грохот барабанов. Я видел, как гренадеры Мюрата ворвались в залу заседаний. Это было незабываемое зрелище. Господа депутаты прыгали из окон дворца, путаясь ногами в своих величественных римских тогах. Все эти люди сто раз клялись лечь костьми за дело свободы. Их здоровье сейчас, слава Богу, не оставляет желать ничего лучшего. Впрочем, я здесь, кажется, пристрастен. Знаю за собой некоторое недоброжелательство в отношении этих людей. Ведь цели-то у них были, в конце концов, недурные… Не люблю, не люблю самодовольства, – с внезапным раздражением сказал Ламор. – А у этих передовых людей личики всегда так и сияют. За ними, видите ли, история! Радость какая, а? Один чёрт знает точно, за кем история. Может, и за ними… Большая дорога, кажется, в самом деле идёт именно в этом направлении. Правда, и сворачивает иногда история с большой дороги. Вот теперь её немного повернул Бонапарт. Будет трагическое интермеццо между скучноватыми действиями.
Ламор помолчал. Баратаев глядел на него угрюмо.
– Таким образом, с эстетической стороны я был вполне удовлетворён событием брюмера – грех жаловаться и чего ещё желать? Но этого, конечно, недостаточно для «исторического оправдания дела»… Прекрасное слово «историческое оправдание», – я всегда его любил. Прежде я думал, что мы с генералом Бонапартом спасаем остатки французской культуры. Но теперь начинаю подозревать, что она прекрасно могла спастись и без нас. Очень выносливая вещь – культура: вынесла халифа Омара, вынесла Аттилу, вынесла Тамерлана, – может быть, её не погубили бы и ещё лет десять-пятнадцать революции. Как вы думаете? Я говорю себе в утешение, что первый консул выполняет роль исторического сита: через него процеживается наследье умершего восемнадцатого столетия. Мне суждено было провести жизнь в этом столетии – грешный человек, я его люблю. Не скучал – и на том спасибо… Можно, можно кое-что оставить. Разумеется, немало дряни пройдёт сквозь сито, немало ценного останется на сите – ничего не поделаешь. В общем, всё-таки сито – вещь нужная. Только теперь, видите ли, во Франции началась «созидательная работа». А это совершенно не моё дело – снабжать деревни повивальными бабками. Трудно вообще от меня требовать политических восторгов, но у нас мне было особенно тяжело. Для старика, как я, нет ничего мучительней, чем новая жизнь на старом пепелище. Тяжело было смотреть, как разрушали, но право, легче было, чем теперь, когда строят. Они все теперь что-то строят, все во главе с первым консулом. Новое строят, и все точно повторяют: новое, новое, новое… Очень может быть, что это новое будет и лучше старого. Ненамного, конечно, лучше. Но смотреть мне на это было гадко. Я не прочь был съездить к вам в гости…
– Милости просим.
– Надо же что-нибудь делать. Только уж очень у меня разъехались мысли, и всё труднее мне их связать, склеить, прилизать… Ведь чего живой человек за один день не передумает, а тем более за семьдесят лет!.. Есть люди, у которых не один, а несколько характеров. И добрый десяток умов на придачу. Я у нас во время террора мечтал о режиме Людовика XIV. Пышный двор, блеск, красота, а? Взять Лувр или Версальский дворец – ведь демократия таких не выстроит, правда? Или Notre Dame? Ни для университета, ни для парламента, ни даже для биржи этакого храма не создадут… Что и говорить, не Бог знает какие орлы нынешние европейские монархи. Но всё-таки сколько красоты унесут они с собой из мира, когда исчезнут навеки! Так я думал, сидя в Консьержери. А вот поживу у вас, вероятно, помяну добром покойного Робеспьера. Упокой Верховное Существо его бессмертную душу! Скачут, скачут мои мысли…
– А вы лечитесь.
– Не стоит: скоро умирать.
Он взял со стола книгу.
– Канта читаете. Я проездом был у него в Кенигсберге. Лучше было бы, если б не заходил: тяжело! Он впал в детство, не меняет больше белья, подвязывает чулки к пуговицам жилета. Уверял меня, что погода составила против него заговор… Очень тяжело смотреть. Я на своём веку, как, впрочем, все люди, видел достаточно разных memento mori. Чем memento mori банальнее, тем оно действительнее. Заметьте, что и мысли, связанные с memento mori, всегда очень банальны. Ну, труп, могила, черви – умного ничего не скажешь. Однако впавший в полуидиотизм Кант – это зрелище, которое не может изгладиться из памяти. Другой об этом забудет, а вспомнит «Критику чистого разума». Я «Критику» помню, но и этого при всём желании никак не могу забыть… А за всем тем что ж?.. Вы говорите, я всё ненавижу. Это неверно. Я многое люблю. Природу очень люблю. Не то что какую-нибудь долину Колорадо (красивей я ничего не видал) – нет, самую обыкновенную природу: где есть вода, и солнце, и зелень, там и чудесно. Даже в вашем петербургском холодном ветре есть своя прелесть. Музыку тоже очень люблю. Умные книги ещё больше люблю. Только ум и талант ведь и живут вечно. Ну, не вечно, так долго. Теперь я, впрочем, мало читаю, больше о делах инквизиции, о делах революции, – чтобы приятнее было, знаете, покидать эту милую землю… Да, кстати о книгах, я вам привёз подарок, зная, что вы занимаетесь химией.
Он вынул из кармана небольшую тоненькую книжку в белом кожаном переплёте.
– Что это такое?
– Это автобиография алхимика XV столетия, графа Бернарда Тревизского, довольно редкое издание. Прелестная вещь… Граф был очень славный, доверчивый человек, от всего сердца любивший науку. На неё, на опыты, на путешествия в поисках философского камня он потратил всё своё состояние. Очень он трогательно рассказывает, как его надували разные нехорошие люди. Так и дожил, бедный, до седых волос. Впрочем, я вам прочту.
Ламор перелистал книжку и, отыскав нужную страницу, стал читать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94