А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Там подружка у меня жила, Шура, из старой компании, добрейший человечек, приютила она меня, научила, как быть. Вагонные гастроли мы с ней давали. Но так противно было, так жутко было, и водка не выветривала ничего, ты себе не представляешь… Это ад… Как могла я начать… И не плакала я, когда погнали в Сибирь…
— Что ж ты к нам подалась?
— А всех своих соседок я возненавидела… Себя в них узнавала… Теперь я их жалею, а тогда ненавидела… И быть вместе с ними не могла… Хоть вешайся… А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной защиты, да и сама себя баюкала… Надо мной смеялись, а в душе, наверное, мне завидовали… Только все это чепуха!
Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко, как бы, отметая ими все сказанное раньше.
— Ничего в моей жизни не изменится… Ничего… Сама во всем виновата… Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно… Я хочу быть человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не отвыкну… Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела, сама во всем виновата… Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне!
— Успокойся. Не надо.
— Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит!
— Ну что ты, Алка, ну зачем ты…
Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика. Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы, приговаривая по-отечески: «Все образуется», а потом и вовсе замолчал и просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет, впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре, так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее колени, грелся, слышал ласковое: «Ну что ты, как кутенок?», и дрожь его проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и гладил густые волосы.
Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими, потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и уснула, обхватив руками его ноги.
Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву, встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом.
Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил иногда.
Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня, прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в отношениях с ними справедливее и честнее.
Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его, Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с Надей, и по его вине.
— Терехов! Терехов! — кричали на улице. — Никто не видел Терехова?
Наступила тишина и потом снова:
— Никто не видел Терехова?
«Никто не видел Терехова, — сказал про себя Терехов. — Я и сам не знаю, где теперь Терехов…»
26
Чеглинцев обернулся, услышав крик человека, разыскивающего Терехова, он бы мог посоветовать, где искать начальника, но не захотел и пошел своей дорогой.
«Ну хорошо, — думал Чеглинцев, — так еще лучше будет, а то уж я раскаиваться начал, до лампочки мне эта саянская маета, до фонаря. Да и кобылу мою железную вдобавок в ремонт сдадут…»
Он уже представил взобравшийся на гору Сергач и то, как они втроем королями пройдут по желтым горбатым улицам. И девок знакомых вспомнил Чеглинцев, прикинул, к какой из них отправиться в первый день. «Вот бы Арсеньева там жила, — явилась вдруг к Чеглинцеву странная мысль, но он тут же отбросил ее: — А-а, пошла бы подальше эта».
Испольнов и Соломин были дома, пили чай.
— Наработался? — спросил Соломин, голос его был ласков и заботлив.
— Наишачился! — гоготнул Испольнов.
— Нет, — сказал Чеглинцев, — отдыхал я сегодня.
— А мы уже вещички все сложили, — сообщил Соломин.
— Ну и я сейчас сложу, — сказал Чеглинцев.
— Да? — удивился Испольнов.
— Да, — сказал Чеглинцев.
— А тебе-то зачем? — быстро спросил Соломин, спросил испуганно.
— Надо, — сказал Чеглинцев и рухнул на стул.
Он чувствовал себя разбитым и после бешеных сейбинских дней, и после сегодняшней ночи; впрочем, он понимал, что Испольнов и Соломин устали не меньше его, никто не звал их, не тащил их во все штурмовые передряги, а усидеть дома они не могли, совесть и у них, и у него чиста, хотя какой смысл думать сейчас о совести.
— Да, — протянул Чеглинцев, — значит, я тоже с вами поеду… Так решил…
И он для весомости стукнул ладонью по колену.
— Вот это хорошо! Вот это здорово! — обрадовался Соломин, на месте усидеть не смог. — Вась, втроем едем, ты слышал, а Вась, хорошо, да?
— Как же это ты так? — улыбнувшись, повернулся Испольнов, и в глазах его Чеглинцев увидел насмешку.
— А так, — сказал Чеглинцев. — А ну их всех! И этого…
Он вдруг замолчал и нахмурился. Васька все улыбался с издевкой, и Чеглинцеву, хотя он и был зол на Терехова и простить сегодняшнее ему не мог, да и не собирался, расхотелось рассказывать Ваське, что он решил уехать именно из-за Терехова, из-за горючей обиды, ему нанесенной, а не по какой иной причине.
— А так, — сказал Чеглинцев, ставя точку.
— Ну смотри, — кивнул Испольнов. — Тогда собирайся. У тебя чемодан большой, кое-какие мои вещи возьмешь, а то не поместились… И сходишь машину попросишь…
Слова эти были вовсе не просьбой, они были приказом, ценными указаниями, и властный испольновский тон Чеглинцева задел. «Ишь ты, что он мне, хозяин, что ли?» — обиделся Чеглинцев, он смотрел на Ваську, переставшего улыбаться, снизу вверх, и в положении этом было что-то жалкое, рабское, вчерашнее, от чего, как казалось Чеглинцеву, он уже ушел. Чеглинцев встал медленно, с достоинством, вырос громадиной над Испольновым, глаза сощурил, но во всех движениях его была нарочитость, он почувствовал ее, и Испольнов понял все и усмехнулся.
— Посмотрим, — сурово и независимо произнес Чеглинцев.
Испольнов вдруг рассмеялся, настроение, знать, у него было хорошее. Чеглинцев покосился растерянно на Ваську и не нашел слов, которые бы все поставили на свои места. А Испольнов все улыбался и вдруг позволил себе великодушно похлопать блудного сына или блудного брата по плечу. Прикосновение его руки было Чеглинцеву неприятно, и он предпринял неуверенную попытку сбросить Васькину руку, но ничего не вышло. Испольнов даже пальцы напряг, он не только держал широченную свою ладонь на плече Чеглинцева, он еще и давил ею, словно бы всю тяжесть своего крепкого мужицкого тела хотел опрокинуть на Чеглинцева, сломать его, вмять его в дощатый крашеный пол. И Чеглинцеву было противно, но он стоял, как будто загипнотизированный Васькиными насмешливыми глазами, а рука тяжелела и тяжелела на его плече.
— Ладно, — сказал вдруг Васька, — надо нам с Соломиным прогуляться.
Скинул он руку, и в глазах его Чеглинцев прочел: «Побаловался и хватит. Знай свой шесток…»
— Куда прогуляться? — спросил Соломин.
— А горючего достать, — сказал Испольнов. — Раз у нас такой праздник, раз наш товарищ такое решение принял, как же тут без горючего!
— Пошли! — обрадовался Соломин.
Они уходили, оба довольные. Соломин все оборачивался и, казалось, подмигивал Чеглинцеву, и в лице его жила радость, почти счастье, он и вправду мог быть осчастливлен его, Чеглинцева, возвращением. А Чеглинцев не улыбался, он все свирепел и свирепел, и, когда дверь закрылась за его приятелями, он с досадой шибанул кулачищем по спинке стула. «Ах так! — сказал самому себе Чеглинцев. — Ах так!»
Васькина рука все еще давила его плечо, все еще жгла его, все еще хотела вмять его в пол, в землю, показать всем его ничтожество, и Чеглинцев знал, что ничего сегодняшнего он не забудет. Но как бы ни пыжился он сейчас, он понимал, что пока Васька еще раз осадил его, еще раз поставил на место, и в Сергач он вернется не сам по себе, не равным Ваське, а, как и раньше, зависимым от него человеком. Такого положения Чеглинцев терпеть теперь не желал, а раньше ведь принимал его как должное. И он сознавал, что нужно что-то придумать, что-то предпринять, но ничего придумать он так и не мог, а все ходил по комнате и приговаривал про себя: «Ах так! Ах так!»
И тут явилась к нему мысль, которая показалась ему сначала чересчур наглой, но мысль эта постучалась снова, и он подумал: «А почему бы и нет?»
Оглянувшись на дверь, он присел на корточки у Васькиной тумбочки и стал перебирать всякое барахло. Копаться долго не пришлось, потому что Чеглинцев сразу увидел зеленую коробочку с потертыми боками. Все же Ваську, видимо, огорошило его, Чеглинцева, решение, он выскочил за горючим, забыв спрятать коробку, а он всегда прятал ее или прихватывал с собой. В коробке этой, похожей на орденскую, обтянутой внутри желтым бархатом, он держал ключи от чемоданов, не хрупкие, будто из фольги, а крепкие, корявые, им самим сработанные на совесть для самодельных же замков. Ключи эти Чеглинцев знал и без труда отыскал нужный. «Надо же! — удивлялся он. — Как же это Васька так поторопился!»
Он вытащил из-под кровати средний Васькин чемодан, не без волнения, оглядываясь все на дверь, отомкнул его и под рубашками, тряпками, нательным бельем, новым и старым, самолично Васькой отштопанным и отстиранным, покопавшись, на дне чемодана обнаружил тот самый мешочек.
Чеглинцев взял мешочек, выпрямился, не глядя, ногой затолкал чемодан под кровать, а сам все прощупывал пальцами шершавую плотную ткань мешочка, все мял ее, и казалось ему, что желтоватый песок, сыпучая драгоценность, поскрипывает от удовольствия или испуга. Вспомнил Чеглинцев жестокую жару амыльского лета, обкорябанные лотки, радость в Васькиных глазах и опять сказал самому себе с обидой и решимостью: «Ах так!» Он ткнул ногой в чемоданный бок снова, чтобы спрятался чемодан и не вызывал преждевременных подозрений, закрыл за собой дверь, с силой, но и аккуратно, и, сунув руки в карман, независимый и небрежный, двинулся по коридору, а потом и по улице.
Он шагал, поигрывал мешочком в кармане ватника, приговаривал для храбрости: «Сейчас ты у меня попляшешь», но, к его неудовольствию, улица была пустынна, а искать людей или как бы случайно забрести на объект и выкинуть там штуку, он не решался. А время шло, и Васька мог уже вернуться и, все поняв, кинуться за ним вдогонку; его появление было совсем ни к чему, вспомнив о Ваське, Чеглинцев снова нахмурился и достал мешочек из кармана. Стягивала материю красноватая проволока, и не сразу раскрутил ее Чеглинцев своими корявыми пальцами. Всюду вокруг была коричневая земля с черными усыхающими лужами, и Чеглинцев прикинул, что желтые крупицы, раскиданные здесь, будут незаметны, их украдет, проглотит мягкая жадная земля. Впереди, у семейного общежития, начиналась деревянная дорожка тротуара, в пять досок, свежих еще, незатоптанных, аж ходить по ним было неудобно, как по навощенному паркету в музее, эта парадная деревянная дорожка и приманила Чеглинцева. Он шагал суровый на вид, но в нем уже пели торжество и хмельная веселость победителя; сунув руку в мешочек, как бы невзначай, как бы не отдавая отчета в том, что он делает, он прихватил жесткую горсть песка и швырнул золото в лужу, порябив рыжую воду. «Вот так», — заявил уже вслух Чеглинцев и шагнул на деревянный тротуар.
И тут на тротуаре он начал швырять золото щедро, будто бы скользкую обледеневшую улицу презренным речным песком посыпал, чтобы прохожие, отвыкшие от спасительных калош, не могли поломать себе ног и ребер, он швырял золото и покрикивал. Впрочем, все это он делал не спеша, смакуя каждый свой шаг и каждое свое движение, и уж в особенности с удовольствием и как бы замедленно бросал на доски золотишко. Он прошел уже весь тротуар, а мешочек похудел наполовину, ну чуть побольше, и на миг Чеглинцев остановился, оглядел тротуар и немного расстроился: золото лежало на дереве и впрямь как обыкновенный речной песок, подсохший к тому же, лишь несколькими крупинками поигрывало солнце, и было досадно сознавать, что сейбинские жители протопают по тротуару, даже и не сообразив, что это они вминают своими сапожищами в податливые розоватые доски. «Ну ладно, — подумал Чеглинцев. — Не в этом дело…»
Оставшиеся горсти золота его смущали, и он не знал, что ему делать дальше, и тут он увидел у плетеного заборчика греющихся на солнце кур и закричал обрадованно, но и с коварством:
— Цып! Цып! Цып!
Чеглинцев смеялся, стоял, ноги в землю вмяв, и вдруг почувствовал, что кто-то встал сзади, он обернулся и увидел Соломина.
— Ты чего? — растерялся Чеглинцев.
— Я… Мы уж пришли… Мы тебя ждали… Вася меня за тобой послал… Что ты делаешь? — сказал Соломин. А глаза его умоляли Чеглинцева не делать того, что он делал.
— А чего я? — сказал Чеглинцев неожиданно робко.
— Зачем ты, ну зачем ты так?..
— Я знаю зачем, — сказал Чеглинцев уже сурово и мешочком покрутил в воздухе.
Соломин стоял, покачиваясь, глядел на землю и на деревянный тротуар, на желтые взблескивающие крупицы, глаза его стали влажными, он повернулся молча и неловким несчастным мужичонкой побежал к длинному мрачному дому, где сидел сейчас ни о чем не ведавший Васька.
Через минуту или через две Соломин с Испольновым уже неслись к нему, тяжелый ковыляющий Испольнов впереди, а маленький сухонький Соломин чуть в отдалении. Чеглинцев напрягся, ноги расставил поудобнее, чтобы сдвинуть с места его труднее было, богатырскую силу свою призвал ко вниманию, мешочком же, почти опустевшим, принялся поигрывать с большим усердием.
— Ты что! Ты что наделал! — Васькина рука схватила руку Чеглинцева, Васькино лицо было рядом, злое, растерянное, надо было выдержать взгляд его ненавидящих страшных глаз, надо было выдержать и уж навсегда…
— Золотишком баловался, — сказал Чеглинцев. — Вот смотри…
И он сыпанул на землю последние горсти золотишка, ставшего тут же обыкновенной грязью, те самые горсти, что он берег для этой сладостной минуты, сберег-таки, да еще и, вывернув мешочек наизнанку, последние желтые крошки вытряхнул на Васькины сапоги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42