А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

» — взмолился Терехов.
— Мне нужно идти, — процедил Терехов.
— Если вы мне не верите, — оскорбленно фыркнула Созина, — можете зайти в женское общежитие и проверить. Они там… Еще веселые…
— Я пошел.
За его спиной шумели девчата, то ли на Созину набросились, то ли обсуждали слова ее, гомонили вразнобой, а Терехов шагал и бубнил про себя: «Значит, так… Значит, так…»
Он вспомнил беззащитную Севкину улыбку и то, как Илга вышла с красной клетчатой сумкой из чужого общежития, и подумал: «Такое выходит дело…» Он обругал Севку: «Вот ведь размазня», но не Севка волновал его сейчас.
Впрочем, он решил не соваться в женское общежитие, даже если и Чеглинцев был там сейчас. «Какое мне дело до всего до этого, — думал Терехов. — Люди взрослые и сами за себя решают жизнь». И он принялся ходить по объектам, уставшую Сейбу посмотрел, поболтал пальцами в коричневой воде ее, словно кожей своей мог определить, когда наконец бесноватая река успокоится, а поболтав, отправился наверх проверять работу плотников и штукатуров. Но сколько бы он ни ходил по поселку, какими бы занятиями ни увлекался, они не выбивали из его головы слов Созиной, и Терехов, хотя и говорил себе: «Это их дело», чувствовал, что взвинчивается, и недобрые мысли забирали его.
Действия Чеглинцева казались ему теперь предательством, братское чувство, жившее еще вчера между ними, было опоганено, к тому же Чеглинцев давал два дня назад Терехову слово не приставать к Арсеньевой, не ввязываться в ее жизнь со своими минутными желаниями, но вышло, что Чеглинцев наврал, и Терехов знал уже, что не сможет простить Чеглинцеву этого предательства, этого вранья, и Арсеньева была сейчас ему противна со своими клятвами и причитаниями о воронежском летчике, Терехов чувствовал себя одураченным и проклинал тот день, когда сжалился над монашеской долей скромницы, закутанной в цветастый платок, и увел ее из веселой гогочущей компании.
«Погоди, — сказал себе Терехов, — чего ты заводишься. Мало ли чего могла натрепать Созина…»
И он, остановившись, свернул к женскому общежитию.
Постучав в дверь Арсеньевой, Терехов заробел и обрадовался тишине. Для очистки совести он постучал еще раз, и тут за дверью завозились, зашептались, огорчив Терехова, потом снова все стихло, и все же звякнул в замке ключ, и нагловатое от растерянности лицо Чеглинцева увидел Терехов.
Чеглинцев был пьян, покачивался чуть-чуть, стоял выпятив грудь, обтянутую голубой латаной майкой.
— Что тебе? — покривился Чеглинцев.
— Почему ты не на работе? — спросил Терехов, ничего иного не пришло ему в голову. — И почему она…
— А надоела нам твоя работа! — сказал Чеглинцев, с удовольствием протянув «р», словно бы прорычав, и замолчал, новое подходящее слово искал, чтобы им свою независимость высказать, проявить свое презрение ко всему тягомотному на свете. — Р-р-развлечься надумали.
— Ваше дело, — сказал Терехов, сдерживая себя. — Но помнишь, какое обещание ты мне давал два дня назад?
— А плевал я на это обещание! Положил я на него! И на тебя, понял?
— Уходи отсюда!
— Да? — засмеялся Чеглинцев. — Сейчас! Это тебя Севка, что ли, прислал? Ты ему скажи, что он растяпа и… Надо было… Ну ты полегче… Ну отпусти… Отпусти, говорю!
Терехов вытолкнул Чеглинцева в коридор, и хотя тот, дергаясь, злясь уже, намерен был проявить свою бычью силу, но ноги его подвели, шальными их сделал хмель, болталось тяжелое тело от стены до стены, и Терехов гнал, гнал Чеглинцева на крыльцо, и нудная мысль о предательстве не покидала его. И все же на крыльце Чеглинцев вывернулся, вырвался и коротким слева врезал Терехову по корпусу. Терехов, не успев защититься руками, раскинув их, отлетел к перилам крыльца, доски скрипнули глухо, и Терехов, спружинив, кинулся на Чеглинцева и не ударом, а толчком правой руки и плеча сбросил Чеглинцева с крыльца, и тот, пошатавшись на полусогнутых, свалился в подсыхающую грязь.
— Все, — сказал Терехов, — завтра твои приятели уезжают, и ты с ними уедешь.
Он стоял, напряженный, знал, что сейчас Чеглинцев встанет, вскочит, бросится на него, и он был готов встретить его медвежьи лапы. Чеглинцев поднялся медленно.
— И уеду. Дурак, что я вам тут помогал. Надоели вы мне, понял? Опротивели! Нужны вы мне очень! Нужна мне эта Арсеньева! Нужна мне эта…
— Уходи, — сказал Терехов, — собирай манатки.
Было удивительно, но Чеглинцев уходил, не бунтовал, не дрался, не выказывал своей былинной мощи, не куражился и не рвался к Арсеньевой. Он уходил, и Терехов понял, что он и в самом деле уйдет и уедет.
«Ну и хорошо, — подумал Терехов, — ну и пусть проваливает со своим Испольновым».
Терехов повернулся резко, пошел в сырую темноту коридора, и два шага, сделанные по доскам крыльца, дались ему тяжко, это было странно, но спину холодило ощущение незащищенности, будто бы человек с заряженным карабином, расставивший ноги, остался сзади. А в коридоре, в его затухшей тишине, пришло иное чувство, и оно было не лучше прежнего, теперь казалось Терехову, что стоит он в подвале высоченного недостроенного им дома, и дом этот валится на него, на восьмом скелетном еще этаже подвели сварщики, разошлась арматура, и все перекосилось, загремело, полетело к черту, нет, полетело на него, все эти панели, серые неровные стены, красноватые оконные рамы, мука цемента из порванных мешков, забытые молотки и рубанки, обрывки замусоленной бумаги, в которой был завернут завтрак монтажника, вонючие остатки этого завтрака, огрызок яблока и яичная скорлупа, все это летело, стонало, рассыпалось, и Терехов ничего не мог поделать, рукой двинуть не мог, как во сне…
Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без стука.
Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями.
— У нас с вами была договоренность, — сказал Терехов. — Вы эту договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу в совхоз.
— Нет! — подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: — Нет, нет!
А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил.
— Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.
— Нет, нет, нет…
В глазах ее были слезы, стыд и испуг.
«Черт знает что! — думал Терехов. — Какими словами я говорю ей все это… Даже на „вы“ перешел…»
Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые дидактические выражения.
— Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу… Терехов, не могу…
— У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово…
Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен голубое сухое небо.
— Я не могу… — прошептала Арсеньева. — Я любое слово могу дать… Я не обману тебя, Терехов, я никого не обману…
— Нет, достаточно, вполне…
— Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить? Тогда я…
— Дело не в прощении…
Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной, и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать:
— А все ваши слова о любви к летчику… Ожидания письма до востребования на абаканской почте…
Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой.
— Я врала, я все врала…
Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза.
— Я все врала… Я все выдумала… Никого у меня не было… И никто, кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо…
— Но…
— Не гони меня, Терехов… Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала… Но, понимаешь, я женщина… Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего не отвыкнешь сразу…
— Меня…
Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет неожиданное, от чего он растеряется вконец. «Красивая, — думал Терехов, — плачет вот, а все равно красивая…» «Ага! — возмутился правильный человек. — Разжалобила тебя красивая баба!»
— Ты в кино не мечтала сниматься? — все еще сурово спросил Терехов.
Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать.
— Нет, — удивилась Арсеньева, — я не мечтала о кино.
— Да? — недоверчиво спросил Терехов. — Разве ты мне не рассказывала?..
— Я ничего такого не рассказывала…
— Ну, может быть, — сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала.
— Знаешь, как все это шло… После школы… Или нет, еще в школе… Мы были такие провинциальные пижоны… Знаешь, как до провинции докатывается мода… Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку… И так во всем… Была у нас компания… Хотели мы выглядеть современными, презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали… Мы и переступали… Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей карусели, но кроме меня у них — четверо, жили небогато, они у меня железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь, наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы получиться… Я не надоела?..
— Нет, говори, — сказал Терехов.
— Вот так и жили мы… Человек пятнадцать было в нашей компании… Мальчишки и девчонки… Потом нас назвали притоном, но какой там притон, мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они… Устав у нас был шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми… такими… «антиалкогольными…» и еще… Только один из нас был настоящим подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу… Он и продал меня…
— Как продал…
— Так и продал… Не раз уж мне он намекал о клиентуре… А я тогда уже работала в сберегательной кассе ученицей кассирши… Матери собирала деньги на зимнее пальто… Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями… А у меня все никак сумма не получалась, не воровать же идти… И вот однажды на вечеринке техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: «Ну что тебе трудно, что ли?», а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: «А почему бы и нет?» Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу. Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула. И потом пошло…
— Воды хочешь? Выпей…
— Не надо, Терехов, ничего не надо… Матери пальто я купила, принесла; столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне эту шубу под ноги и в глаза плюнет… Не бросила, ничего не знала, а теперь знает и все равно носит, что ей еще делать… Ушла я потом из дому, комнату сняла, жила в свое удовольствие… А знаешь, тогда поначалу не была мне та жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз… И оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего святого нет, а потому я права, вот единственное святое — красота моя и молодость моя, им и надо служить… Ничего меня не трогало, даже когда врач сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это просто с похмелья… А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и никто меня не выручил, кому какое дело до меня…
Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были словно затянуты дымом.
— Никого я ни в чем не винила… Никого ни за что не проклинала… И что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не могу… Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала… Словно я с ума сошла… И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей колючей проволокой… Вот тогда и родилась у меня история с летчиком, который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот, казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все изменится, все иначе пойдет… Девятый в колонии кончила… Так поначалу оно и шло… Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда, только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне ерошила, как маленькой… В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила, так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные давала, как тебе, Терехов…
— Да, ты мне надавала обещаний…
— И мне помогли… на работу устроили, в вечернюю школу определили, даже в драматический кружок при городском Дворце культуры записали… Почему-то все время меня пытались перевоспитать драматическим искусством, ты не знаешь, почему, Терехов? Тут вот Илга настаивала… Красивая я, что ли?
Терехов пожал плечами.
— Но я уж и в драмкружок пошла, раз мне добра хотели. Довольна я была всем, но потом понимать стала, что добра-то мне хотят скорее потому, что так полагается, а сами в душе мною брезгуют, как будто в гостях лягушку едят. Я понимала, что нянчиться со мной нечего, не героиня я, это я должна у людей прощение вымаливать. Только лучше бы все честнее было. И в конце концов сорвалась. Уж я терпела, что на улицах в спину мою пальцами тыкают и похихикивают… «Проститутка!» Но вот однажды в этом несчастном драмкружке при распределении ролей надо ж было режиссеру дать мне роль Барабанщицы. Что началось… Убежала я оплеванная… А через день в вечерней школе, чувствую, все шепчутся, я уж по теории своих везений сразу поняла, что обо мне. Так оно и было. Где-то кто-то видел меня пьяную с мужиком. Это была ложь, но лжи этой с удовольствием поверили. И делегация пошла к завучу: «Не хотим быть в одном классе с этой…» Только одна девчонка осталась, комсорг их, она уж демонстративно на парту ко мне села, так и сидела вся красная, напряженная, боялась, как бы я, больная проказой, до нее не дотронулась, а сидела, терпела. Она меня и доконала. Напилась я в тот вечер и погуляла по городу, забрали меня дружинники, известна я им была, долго меня ждали, отвели душу за нравственным разговором о моей профессии, а под конец разговора решили они меня остричь. И остригли машинкой наголо. На другой день я платок не надела, а так вот с бритой головой, клейменая, опозоренная, отправилась по городу распугивать честную публику, и так я всех презирала и никого простить не могла, так я чувствовала себя выше всех и такая издевка была в моих глазах, что никто надо мной не смеялся, может быть, даже и пугались меня… И дальше бы так потешала душу, да мать мне стало жалко, укатила я с ее глаз в Брест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42