А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Ты их ела?
— Нет, что ты… У нас в доме стоял немец в войну, он любил колоть дрова, хилый такой и вот хотел развивать мускулы; впрочем, все другие работы заставлял делать мать, отца и братьев… Я его плохо помню… Крохотная была… Вот только помню консервные банки этого немца и на жестянках нарисованы зеленые лягушки… Я их с тех пор ненавижу…
— Я войну чуть получше помню… Хотя тоже был молокосос…
— А еще, знаешь, у нас в Краславе живут устрицы… Ну не устрицы, мы их только так называем, они всего лишь виноградные улитки… К лету они становятся жирные, ползают лениво. Тогда весь город выходит на охоту. Ночью, знаешь, все в парке. Я тоже брала фонарик и ведерко. И шла. И, знаешь, они шлепались со звуком на дно. А потом мы тащили их в контору «Заготсырье», нам платили. А улиток отправляли в Ригу, в ящиках, они скрипели и терлись своими домиками, и, знаешь, на нашей главной площади такой шум стоял…
— А потом…
— А потом их самолетом отправляли во Францию и Бельгию… Кому-то на стол… Есть же любители… Каждое лето тонн по шесть этих самых улиток… А у нас заготовительная кампания…
— Надо же, — удивился Терехов.
— Да, — обрадовалась Илга, — ты видишь, какой у нас город! В нем когда-то жила Рогнеда! Гордая Рогнеда. Помнишь Рогнеду, не помнишь?.. Да, знаешь, сколько у Краславы родинок…
Она замолчала, хотя и собиралась рассказать еще о чем-то, это чувствовал Терехов, замолчала и погрустнела и потускнела, может быть, тосковала по своей зеленой и голубой земле, от которой ее никто не отрывал, или не в устричных ночных походах и не в шестидесяти семи лохматых необитаемых островах, а в Рогнединой боли была суть Краславы и ее дочерей, или боялась она, что вовсе не рядом Терехов, а еще дальше от нее, чем был вчера. Терехов же переступал с ноги на ногу и все на одном клочке пола, подчиняясь правилам самоуверенного провинциального стиля, и молчал, не мешая Илге, но и не подталкивая ее к рискованным словам и действиям, порешив, что пусть все будет, как будет, чтобы потом облегчить себя логикой русского человека: «Значит, так судьба распорядилась». Впрочем, о «потом» Терехов не думал, он думал о том, что Илга его волнует, и ему было радостно и сладко чувствовать ее тело, ее волосы, ее руки и грудь и понимать, что он волнует ее тоже, и какие бы она долгие слова ни говорила, слова эти были хмельные, они как бы дрожали и плыли оттого, что Илга с Тереховым были рядом.
— И еще, — сказала вдруг Илга и замолчала.
— Что? — не понял Терехов.
— И еще у нас город знаменит памятником… Понимаешь, люди привыкли ставить монументы героям, подвигам или мечте… А у нас особый… я нигде такого не встречала… у нас поставили памятник любви…
Она произнесла это слово не сразу, помолчав, не решаясь сделать это, а произнеся, испугалась, взглянула на Терехова быстро и тут же опустила глаза, как будто только что не просто слово сказала, а призналась Терехову в любви и теперь смутилась и не знала, что делать ей дальше. И Терехов не знал, что ему делать.
— Надо же, — сказал Терехов.
— Понимаешь, стоит он на холме над городом, внизу домики одноэтажные, огороды, очереди болтливые к колодцу, радиолы где-то шумят, а чугунный обелиск стоит под березами, а возле него тихо, и на нем слова из псалмов… Лет двести уж он стоит… Лесничий из-за Двины, из-за Даугавы то есть, на балу влюбился в дочь барона… И она в него… Обычная история, лесничий был беден и незнатен, барон возмутился, тут же подыскал дочери богатого жениха… На последнем свидании влюбленные договорились…
— Давай присядем, — сказал Терехов, — а то тут какая-то непонятная мелодия началась, твист не твист, а что, не знаю…
Теперь, когда они сидели, ей, наверное, было легче, хотя все равно он чувствовал ее тело и ее тепло, и она чувствовала его, и оба они были наэлектризованы, и Терехов понимал, что слова помогают ей.
— Я все равно до конца расскажу, — улыбнулась Илга, — ты не отвиливай.
— Я не отвиливаю…
— Те двое договорились покончить с собой… В одно и то же время… Он должен был зажечь на холме костер, в километре от дворца или подальше, а она собиралась выйти на балкон и лампой просигналить: «Прощай». У него было ружье, а у нее кинжал… Ужасно сентиментально, да? Сейчас нам смешно… Но все так и было… Он увидел свет лампы и застрелился… А она… Прибежали слуги, отняли кинжал. Потом она вышла замуж, нарожала детей, но тогда, говорят, она искренне желала смерти… Смешные люди, да?
— Кто их разберет…
— А может быть, и не смешные…
— Сейчас все иначе было бы…
— А может быть, и не иначе… На месте его гибели и поставили памятник…
Она замолчала, выговорилась и посмотрела в глаза ему, хмельно и простодушно, и он не отвел взгляда, вокруг шумели, смеялись, танцевали, но все это было где-то далеко, а для нее вообще, кроме него, ничего нигде не было.
— Пойдем потанцуем, — сказал Терехов.
— Пойдем, — кивнула она.
Они сделали несколько шагов, и тут из той далекой жизни выскочил Чеглинцев и схватил Терехова за руку.
— Скорей пошли! — закричал Чеглинцев. — Мы все принесли!
Терехов взглянул на него растерянно, и до него не сразу дошло, о чем Чеглинцев говорил, но Чеглинцев потянул его за собой, потянул буслаевской своей хваткой, саженные плечи его летели впереди, топчущиеся усталые пары проскакивали мимо, из банок и стаканов худенькие свечи подразнивали черную тайгу, в углу Чеглинцев остановился и показал пальцем:
— Вот.
Соломин сидел сгорбившись и пепельные волосы поправлял, волнуясь, а перед ним на пластиковой плоскости стола лежали тряпичные жгуты, закрученные накрепко. Жгуты воняли бензином, только этого запаха не хватало в столь торжественный час.
— Смотри, смотри! — бормотал Чеглинцев и лапищей своей тыкал то в жгуты, то в Соломина и радовался шумно.
Лицо у Соломина было смущенное и вместе с тем отрешенное от всего, что шумело или стыло вокруг, словно он готовился к самопожертвованию и думал о своем подвиге.
— Не тяни, не тяни! — вынырнул откуда-то Испольнов и похлопал по плечу Соломина, не столько подстегивая его, сколько показывая сгрудившимся зрителям, что он, Испольнов, в этом гибельном аттракционе главный.
Соломин проснулся, зрителей глазами обежал, улыбнулся по-детски.
— Маэстро, музыку! — крикнул Чеглинцев, и тумаркинская труба взвыла у Терехова над ухом.
Соломин встал и неожиданно изящно прихватил тонкими своими пальцами жесткий, словно бы вырезанный из дерева жгут.
— Спички, спички, — обрадовался Чеглинцев и показал коробку спичек, и коробка эта померещилась всем диковинной.
Раскланявшись, Чеглинцев скребнул спичкой и, дав ей разгореться, не спеша поднес ее к тряпичному жгуту. Жгут вспыхнул как факел, и Соломин поднял его над головой. Не испытанное еще чувство обожгло Терехова, все вокруг стояли взволнованные или даже испуганные, как темные египетские жители перед загадочными жрецами, творившими чудо, и они желали этого чуда и боялись его. «На кой черт все это надо», — хотел сказать Терехов, но не смог. Снова взревела труба, как сигнал, как властный дикарский клич, и Соломин открыл рот, и, повертев чуть-чуть факел, опустил его и словно бы кинул в глотку. Заахали вокруг, а Соломин стоял, застыв, расставив широко ноги, и казался сказочным существом, родственником трехглавого змея, и у него как будто из ноздрей, из ушей, из глаз рвался огонь. Резко вытянул он пробензиненный жгут изо рта, пламя показал и снова отправил факел в свою драконовскую пасть. И так он делал раз пять, пока ему не надоело, пока он не почувствовал, что все удивлены им, все поверили в то, что пламя его раб, оно способно только пощекотать ему небо, но и это ему приятно, и, почувствовав свое торжество, Соломин успокоился, бросил факел на дощатый пол и ногой растоптал, растер пламя.
И сначала он стоял один, опустив голову, отдыхая после тяжелой работы, и никто не решался подойти к нему, все были подавлены его умением и отдалены этим умением, вытолкнуты за невидимую грань, перешагнуть которую было кощунством. И все же Испольнов безбоязненно и даже, как показалось Терехову, нагло сунулся к Соломину и похлопал его по плечу. И тут произошло превращение, чудодей преобразился в застенчивого человека, знакомого всем, и он улыбался всем, словно бы извиняясь за доставленную неприятность. И все толклись вокруг него и хлопали покровительственно его по плечу, и им казалось, что Соломин сделал пустяк и они тоже, наверное, могут такое, хотя повторить его фокус никто не собирался.
И снова закрутилось, завертелось, загудело свадебное гулянье, как движение на улице после взмаха милицейской палочки, и Терехова потянули куда-то в угол, и он шевелил ногами и думал, что ему надо о чем-то вспомнить, и ни о чем не вспоминал, а очутившись в тесном клубке ребят, и вообще перестал о чем-либо думать.
— На, выпей! — кричал Чеглинцев. — Пьем за искусство!
В руки Терехова сунули стакан, и все вокруг стояли со стаканами, Надя и Олег, смеющиеся, возбужденные, были рядом, только Соломин сидел, все еще переживая свой успех, и пальцами теребил пепельные волосы. Пили за его искусство или вообще за искусство, а он был рад и все приговаривал: «Ну ничего, а? Ну ничего?» — и, как в воскресный день, когда подал он на стол приготовленную им медвежатину, как тогда, доставляли ему удовольствие все ответы. «Хотите еще раз, а? — спрашивал Соломин с великодушием и любовью ко всем в глазах. — Хотите еще раз, а?» И он хватался за новые, пахнущие бензином жгуты и поджигал их и глотал огонь, но теперь получалось все по-домашнему, без жреческих таинств, и щемящий страх не залезал никому в душу, но все равно Соломина хвалили и хлопали его по плечу, советовали ему заменить Кио, и Терехов сидел уже за с голом, положив Соломину и Испольнову руки на плечи, и что-то говорил им, а они смеялись и шумели. Потом Терехов оказался в другом углу столовой, и там пристал к нему плотник Полбинцев с проблемой летающих тарелок и все укорял Терехова за то, что он верит в эти тарелки, а на самом деле тут оптический обман и фотограф Гричер из «Комсомольской правды»… Терехов с усилием отодвинул от себя Полбинцева, сбежал от него в круговерть танцев и там подхватил Арсеньеву, но появился хмурый Чеглинцев и увел Терехова в свой пробензиненный угол, где Соломин снова глотал огонь. Пальцы его чуть дрожали, и огонь плясал, словно бы волнуясь, или это все был оптический обман, хитрое преломление света, забава оплывающих свечей, и от него надо было отделаться, протянуть руку и ткнуть пальцем в пляшущий огонь жгута, в пляшущий мираж, чтобы рассыпался. Терехов придвинулся к Соломину, но, когда поднял руку, он почувствовал, что кто-то смотрит на него сзади, и он обернулся.
На стуле у стены напротив сидела Илга.
— Илга! — воскликнул Терехов и, вскочив, поспешил к ней. — Илга, где ж ты была?
И пока шел к ней, думал, что это о ней он старался вспомнить минутами раньше, но так и не вспомнил, и ему стало стыдно.
— Я сидела тут, — сказала Илга. — А ты про меня забыл.
Она улыбнулась, но улыбка ее оказалась робкой, словно бы с трудом пробилась сквозь грусть и обиду, и Терехов чувствовал себя виноватым, и ему было жалко Илгу.
— Я теперь от тебя не отстану, — заявил Терехов, — я теперь до конца вечера буду с тобой…
— Ой, Терехов, — покачала головой Илга.
— Ты мне не веришь?
И через секунды, когда они танцевали и снова были рядом ее глаза, ее волосы и ее тело, Терехов ругал себя за то, что гонялся за призрачным клоунским огнем, оставив Илгу, это глупо, только в ней и была радость, только в ней и была истина, в любящих ее глазах, в мягких словах ее и обжигающих прикосновениях ее тела, только в ней, и Терехов верил сейчас в то, что так будет всегда и ничто не изменится, да и не надо ничему меняться, он видел, что Илга забыла о всех снова, и снова безудержный хмель был в ее глазах.
— А тебе Арсеньева нравится? — спросила вдруг Илга.
— Мне сегодня все нравятся. А ты — больше всех.
— Но ты с ней чаще танцевал…
— Это ничего не значит…
— Ничего…
— Ну ни крошки…
— А может быть, она просто лучше танцует… Видишь, как она красиво танцует…
— Да, она красиво танцует…
— Вот видишь, Терехов, — то ли обрадовалась, то ли расстроилась Илга.
— Ничего я не вижу… — сказал Терехов.
— Ты хитрый…
— Жизнь заставляет…
— Знаешь что, Терехов, — остановилась вдруг Илга, — я устала. Пойду-ка я подышу свежим воздухом, а потом домой.
— Вот ведь странная вещь, — сказал Терехов, — и я тоже устал.
— Ты меня проводишь? — спросила Илга, и по прыгающим словам ее Терехов почувствовал, как она волнуется.
— Провожу…
— Нас, наверное, не хватятся… Здесь ведь еще не думают утихать…
Этого Илга могла и не говорить, и он и она знали прекрасно, что в сумраке общежития они будут одни, и только Илгина неуверенность подсказала ей эти слова.
— Ты чего ворчишь, Терехов?
— Я не ворчу. Пошли.
— Пошли.
«Пошли, — думал Терехов, — пошли. И сейчас мы пройдем мимо всех, мимо радостной толкотни, мимо Олега с Надей, и все увидят нас вдвоем, и Надя увидит…» И вдруг, прерывая ленивую и нескорую эту мысль его, ворвалась другая, злая, будоражащая, и теперь Терехов думал о том, что все его забавы с Илгой неестественны, они вызваны не его отношением к Илге, а его отношением к Наде, они — для Нади или из-за Нади, и это нехорошо, и нечего приставать к Илге для того, чтобы успокоить самого себя. И, подумав так, Терехов расстроился и замолчал, и Илга молчала, только в сенях столовой, накинув на плечи куртку, она сказала:
— Ты помрачнел, Терехов?
— Я?..
— Ты отводишь глаза…
Терехов молчал и было полез за сигаретой, но раздумал, он был сейчас зол на себя, ненавидел себя и боялся, как бы эта злость не вырвалась и не обожгла Илгу.
— Не молчи, Терехов… Мы пойдем?
— Нет, — сказал Терехов, — я останусь…
— Ты не проводишь меня?
Он не видел ее глаз, и это немного помогало ему, да к тому же он был уверен сейчас, что поступает правильно.
— Ничего, — сказал Терехов грубовато, — не заблудишься…
Она обиделась, Терехов чувствовал это, и могла бы повернуться и уйти, хлопнув дверью, прежней комиссаршей, гордой и рассерженной, но она стояла рядом, не уходила, и были ли у нее слезы, он не видел. И вдруг она шагнула к нему, теплыми руками своими обняла его, сказала тихо:
— Терехов, ну пошли…
И было столько тоски и надежды в ее словах и ласки, материнской или девичьей, не все ли равно, по которой Терехов соскучился, что он испугался, он боялся растаять сейчас и боялся слов Илги, и из-за боязни этой он пробурчал: «Иди, иди» — и оттолкнул от себя Илгу, оттолкнул, не рассчитав сил, оттолкнул, понимая, что никогда не простит себе этого, и она отлетела к двери.
— Ты пьян, Терехов… Ты пьян, Терехов!..
— Да, пьян, и ты могла бы это понять…
Стукнула дверь за Илгой, стукнула, как охнула, а Терехов, обмякнув, прислонился к черной стене и был себе противен и ругал себя и говорил себе: «Ведь было бы хорошо с ней, а остальное не все ли равно!», он понимал, что ему сейчас надо выскочить в дождь и догнать убегающую Илгу, но сдвинуться с места он не мог.
— Терехов! Павел! Весь вечер я тебя ищу, — вынырнул из ниоткуда Севка, глаза у него были добрые и довольные, очень он радовался тому, что нашел Терехова.
— Пошли, — сказал Севка.
— Куда? — спросил Терехов.
— Туда. К нам.
Пока шагал Терехов за Севкой в темноте коридора, был он углублен в свои думы и ничего не видел и не слышал, а все продолжал спорить с самим собой, то он был прав, а то неправ, и когда в столовой он поднял голову, сразу зажмурился от хилого островного света, и свадебный шум оглушил его. Терехов постоял в нерешительности у дверей и, покачнувшись, сообразил, что он и в самом деле нетрезв и, наверное, пить ему хватит. Он поискал глазами Севку, который только что был рядом, но не нашел, растворился в веселой сутолоке его приятель, зато, оживленный, спешил к нему Рудик Островский, торопился спросить:
— Ну как, Терехов, ну как?
— Ничего, — сказал Терехов солидно и строго, — ничего, вот только с вином вы переборщили…
— Да, да, да, — закивал Рудик, — тут мы на самом деле не рассчитали… И не так много мы его купили-то… Просто надо было делать сноску на усталость…
— Пойду, — сказал Терехов, — прогуляюсь к Сейбе, погляжу, как там она и как мост.
— Мы, думаешь, темные, — подмигнул Терехову Рудик и рассмеялся. — У нас там все время посты меняются. По полчаса. Служба Сейбы.
— Да? — удивился Терехов. — Ну хорошо…
«Ну хорошо, — думал Терехов, — ну хорошо…» А что было хорошо, он уже не помнил, успокоившись, бродил по залу, как разбуженный шатун, не знающий, зачем он тут и куда ему приткнуться, но щемила его мысль о чем-то потерянном и ускользала, а навстречу плыли выученные наизусть лица и улыбки, и непонятные плакаты коробились на стенах, подмигивая ему, прибиться к штилевой гавани он не мог, алюминиевые стулья гнали его от себя, оставалось тыкаться в петляющие пары и извиняться с доброй миной на лице, с добрым сердцем и добрыми словами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42