А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Наконец он распрямился с искаженным от стыда лицом, на одеяле лежала пятерка.
— Я просил три.
— Других у меня нет. Это наши последние деньги.
Наши, наши, наши.
— Проклятье! — выдавил Таурас.— Вот проклятье! Понимаешь...
— Вернешься, расскажешь,— перебила Юле.— Ведь ты же вернешься, правда?
— Юле!
Выскочив в прихожую, он сдернул с вешалки пальто — поскорее прочь отсюда, но, как назло, не попадал в рукава, и воротник завернулся внутрь, и надо было еще проверить, есть ли в кармане ключи от квартиры, и вдруг он почувствовал рядом Юле. Она стояла босиком, в одной рубашке и молчала.
— Простудишься,— шепнул он, боясь, что громко сказанное слово выдаст его смятение.— Сумасшедшая!
Она помотала головой и подошла к нему.
— Не уходи,— попросила едва слышно, осторожно разглаживая ладонями отвороты его пальто.
— Ну что случится, если я помогу приятелю в беде? — процедил Таурас. Он уже и сам поверил в эту ложь, другого выхода у него не было.
Резко стряхнув руки Юле, кинулся к двери.
Сбегая по лестнице, Таурас уверял себя, что, вернувшись, все выложит Юле, все как есть, что этот последний разговор с Даниэле необходим ему, потому что нельзя же плевать человеку в душу, нельзя плевать на бывшую дружбу, это было бы бессовестно. Она поймет, не сможет не понять, почему у него не хватило решимости сказать сразу, перед тем как уйти.
В студенческом трудовом лагере выяснилось, что Таурас неплохой плотник, что у него легкая рука и что он вообще все схватывает с полуслова. (Где-то в черном конверте должна быть фотография: он, обнаженный до пояса, стоит с сигаретой в зубах возле штабеля досок и улыбается светло и открыто, может, солнцу, а может, и еще кому-то, скорее всего той сероглазой студенточке с английского отделения по имени Даниэле Шарунайте.)
Даниэле была тоненькой, как прутик, и пока не претендовала на внимание мужчин. Быть может, поэтому Таурас и норовил присоединиться к ней, когда студенты обедали, умывались или стирали в ручье белье. Вероятно, в расхожей мудрости, утверждающей, что общий труд и общая усталость сближают мужчину и женщину, есть доля правды. Именно это в конце концов произошло и с ними. Даниэле отдалась ему без всякого кривляния, чувствуя, что это неизбежно, естественно, уверенная в том, что это навсегда. Ты величайшее чудо, говорил ей тогда Таурас, словно святыни касаясь ее тела кончиками пальцев, как только природа могла сотворить такое совершенство?
Они молитвенно стояли друг перед другом на коленях.
А осенью Таурас испугался, почувствовав, что Даниэле считает его чуть ли не своей собственностью, и начал избегать ее. Они встречались все реже и реже. Потом она по распределению уехала в Клайпеду.
На улице было холодно, но безветренно. Поскрипывал снег. Таурас обогнул несколько блочных домов, вышел на улицу, свернул к телефонным будкам возле троллейбусной остановки. Он еще издали приметил одинокую фигурку.
Даниэле была в черной меховой шубе, волосы заправлены под белую вязаную шапочку, но и в зимней одежде выглядела она стройной и изящной.
Юле пониже, невольно сравнил Таурас.
Подходя, подумал: наверно, надо бы улыбнуться, но мышцы лица словно окаменели. Даниэле тоже встретила его без улыбки, пряча лицо в высокий воротник.
— Может, все-таки здравствуй! — Голос ее был насмешлив, как и прежде. Руки не протянула — грела их, сунув в широкие рукава шубы.— Не бойся, поцелуев не потребую.
— А что потребуешь? — спросил Таурас.
— Все цепляешься к словам? — Даниэле тихо, с облегчением рассмеялась.
— Так и будем топтаться? — Таурас притронулся к ее плечу.— Не страшно в такое время, да еще без спутника?
— Неуютно, но что поделаешь.
С вечера шел снег, и тротуар, покрытый притоптанной снежной коркой, был скользким. Даниэле, двинувшаяся следом, сказала:
— С вашего позволения, возьму вас под руку.
Таурас остановился, обернулся к ней. Лицом к
лицу.
— Болтаем невесть о чем, а у меня нет времени. Ты же знаешь, что я терпеть не могу болтовни. И у меня абсолютно нет времени, Даниэле.
— О! Оказывается, ты не забыл моего имени!
— Зачем звонила среди ночи?
— Когда мужчина спрашивает у женщины «зачем», он похож на идиота.
— Ладно, я идиот. Но все-таки зачем?
— Вызвала переполох в семье?
— Мог бы ответить — это не твое дело, но пока смолчу. В другой раз, пожалуйста, так не делай. Давай поговорим серьезно. И откровенно. Чтобы больше не нужно было ни о чем говорить.
Даниэле внимательно посмотрела на Таураса, опустила воротник, побелевшее лицо печально и внимательно.
— Ладно. Только сделай милость, не держи руки за спиной, будто собираешься ударить. Вот так уже лучше. Что же, поговорим. Но не здесь. Не на улице.
— Может, пригласить тебя к нам и устроить трехстороннюю конференцию? Или отложим на другой раз?
— Я не хочу откладывать.
— По правде говоря, я тоже не хотел бы.
— Можешь уделить мне часа два? Давай схватим такси и поедем ко мне, на Охотничью.
— Охотиться за воспоминаниями?
— Можешь или нет? Там никто нам не помешает.
В конце пустой улицы Таурас увидел неумолимо приближающийся зеленый огонек.
Бедная Юле. Бедный мой воробушек.
— Ты ведьма,— сказал он.— Таких надо сжигать на костре.
Пока ехали, сидели поодаль друг от друга и молчали. В машине было тепло, уютно, хотя и попахивало бензином. За окнами пролетали заснеженные деревья, белые улицы были пустынны, темнели дома, только кое-где еще светились редкие окна, и Таурасу эта ночная поездка казалась вполне допустимой: он ехал, чтобы уладить дело, нужное и для его блага, и для спокойствия Юле.
Даниэле сидела вжавшись в угол машины, отсветы уличных фонарей пробегали по ее бледному лицу, в какой-то момент Таурасу даже показалось, что она беззвучно плачет. Но вскоре он услышал ее твердый, волевой голос:
— Поверните тут.
Двухэтажный кирпичный особняк Шарунасов, оштукатуренный и покрашенный серой краской, был Таурасу хорошо знаком еще со студенческих лет. Правда, теперь, слепо глядя в ночь темными окнами, он словно бы сделался ниже и меньше, но все-таки оставался солидным и респектабельным.
— Отец во Франции, на симпозиуме,— отпирая хитрые дверные замки, сказала Даниэле.
— Наслышан. Было в газетах.
Вошли не таясь, громко топали в прихожей, стряхивая снег с обуви. Таурас знал, что спальня родителей наверху и мать, услышав голос Даниэле, сможет теперь спокойно перевернуться на другой бок.
В гостиной с камином из шлифованного гранита, напоминающим надгробие, было просторно и холодно. Даниэле вопросительно взглянула на него:
— Может, лучше пройдем ко мне?
Таурас пожал плечами и, не вытаскивая рук из карманов, мрачно разглядывал красный телефон, стоявший на карнизе камина. Даниэле открыла дверцу бара, щелкнула клавишей приемника.
— Что будем пить?
— Ничего.
Она выпрямилась, держа бутылку коньяка и две рюмки.
— Разумнее выпить.
— Чтобы легче было оправдываться? Я лучше позвоню.
— Звони, звони. Я подожду.
Таурас шагнул к телефону. Набрав две первые цифры, медленно положил трубку.
Змея. Ведьма. Все знает наперед.
Фиолетовая водолазка плотно облегала талию и высокую грудь Даниэле — доминанту ее тела, ноги скрывала длинная вязаная юбка из толстой шерсти. Выцедив рюмку и прислушиваясь к постепенно выплывающей из тишины мелодии, он резко и нетерпеливо бросил:
— Говори.
— Лучше ты.
— Мне нечего говорить. Ты знаешь мое нынешнее положение.
— Любишь? Действительно любишь?
— Да! Рассчитывала услышать иной ответ?
— Не злись, Таурас,— примирительно попросила Даниэле, очищая апельсин.— Не будешь ты с ней жить. Не того полета эта птичка.
— Который час? — спросил Таурас, нервно оглядываясь по сторонам.
— Половина второго.
— Ну хорошо, слушай. Не хочу затягивать визит. Выброси из головы те наши глупости. Я для тебя больше не существую. Умер, испарился, истлел. И не утруждай себя заботами о моей судьбе. Ясно сформулировал?
— Ясно и весьма грубо.
— По-другому теперь не могу.
Сел, откинулся на мягкую спинку кресла, сложил руки на животе. Подбородок упирался в грудь, и ему показалось, что у него нет сил даже для того, чтобы двинуть пальцем.
— Хорошо. Больше не стану ни звонить, ни искать тебя. Подожду. Буду ждать столько, сколько потребуется. Этого ведь ты не можешь мне запретить?
— Не желаешь считаться с фактами?
— Чепуха твои факты. Я тебя никому не отдам.
Таурас кое-как высвободился из объятий кресла,
встал.
— Притащила сюда, чтобы объявить мне это?
— Да. Ты был моим первым, и я у тебя была первой. Это не проходит, никуда не исчезает.
— «Не отдам»,— насмешливо протянул Таурас, раскачиваясь на носках.— Словно речь идет о мыльнице или зубной пасте. Где мое пальто?
Таурас снимает руку с телефонной трубки и вздрагивает, увидев в дверном проеме силуэт отца. Гудинис подходит ближе, собирается что-то сказать, поджимает дрожащие губы и наконец трагически шепчет:
— Зайди, сын.
Таурас терпеть не может этого обращения, его лицо сразу становится злым и отчужденным, но он молча поднимается с галошницы и направляется в отцовский кабинет.
Отец семенит рядом, опустив голову, в сумраке прихожей трудно разглядеть выражение его лица. Войдя к себе, он садится на край дивана и какое-то время молчит, ощупывая прозрачными глазами лицо Таураса. Потом его губы снова вздрагивают.
— Побрей меня, сын. Затекла правая рука. Не получается.
Таурас окидывает взглядом висящий на стуле выходной костюм, бритвенные принадлежности на столике.
— Полежал бы ты лучше сегодня,— советует он.— И пройдет. Только не волнуйся, ведь это у тебя и раньше бывало.
— Нет-нет,— отец пытается сжать в кулак пальцы правой руки.— Мне нужен воздух, люди...
— Вы можете встретиться здесь. Я сейчас уйду.
— Нет! Здесь нельзя. Здесь полно химер. Здесь прошлое...
Таурас пожимает плечами, но молчит, потому что видит, как трясется заросший щетиной подбородок. Гудинис прикрывает его ладонью левой руки, словно живое, непослушное существо.
— Сейчас, принесу свою электрическую.
— Горячая вода в мисочке,— чуть слышно возражает отец, неприятно обнажая желтые от табака зубы.
«Не могу!» — едва не кричит Таурас, охваченный
безнадежностью оттого, что теперь ему целую вечность придется намыливать и скоблить отцовские щеки, целую вечность смотреть в эти невыносимо прозрачные, постоянно изучающие глаза.
Взбив пену, он макает в нее кисточку и приказывает:
— Закрой глаза. Может брызнуть.
Отец откидывает голову, зажмуривается, его лицо становится благородно спокойным.
Неужели мне суждено повторить его, тоскливо думает Таурас, намыливая изборожденные фиолетовыми прожилками отцовские щеки; повторить его одиночество, никого ни к чему не обязывающие отношения с людьми, иллюзорное понимание реальности? Может, он и впрямь достоин царствия небесного, ибо не насиловал своего таланта или способностей в соответствии со строгими требованиями изменчивой конъюнктуры. Да, он чист, ничем не замарал рук, но разве это заслуга? За это можно и ненавидеть. Разве не лучше провалиться в ад, разбив себе морду, локти, ребра, чтобы даже сам дьявол не знал, куда тебя девать?
— Не беспокоит? — Таурас задерживает руку и смотрит на бескровные губы отца.
— Нет. Я вставил новое лезвие.— Глаза открываются, теперь они как у раненого, просящего о милосердии.
— Подними-ка голову.
Я тоже не агрессивен, размышляет Таурас, осторожно водя бритвой сверху вниз. Только в ночных кошмарах превращаюсь в развратного селадона, из-за которого кончают с собой женщины, или в этакого оратора-демагога, спасителя отечества, или в солдата с противотанковым ружьем, или, наконец, в пламенного публициста, вступающего в решительный бой с несправедливостями...
Фантазии фантазиями, но Таурас отлично понимал, что напрочь лишен качеств борца. С циничной усмешкой на стиснутых губах заканчивал он свои фантасмагорические эскапады мыслью: нет, дружок, даже если хочешь развратничать или, скажем, расхищать государственное добро, тебе необходимо обладать агрессивностью, энергией, коварством. А ты только наблюдатель.
Кому они нужны, эти наблюдатели, готовые в любой момент тыкать пальцем в грязь, ложь, отвратительный
прагматизм, тупость, но заявлять: ничего не поделаешь! Ведь ты не прокурор, даже не сержант милиции.
Наблюдатель. Аналитик. Диагност. Но не хирург. И тебе, говоря попросту, надо жить. (О жизни и ее переделке пусть думают другие, их и без тебя предостаточно!) Охоться себе на Охотничьей улице за приятными ощущениями — и со снисходительностью аристократа жалей тех бедолаг, которым это недоступно.
Ведь ты многим хотел бы о б л а д а ть, Таурас Гудинис. Ведь не отказался бы, милый! Разумеется, если бы для этого не пришлось вступать в сделку с какой-то там Даниэле Шарунайте, еще бы, ведь ты элита, у тебя же голубая кровь! Разве интересно вашей милости углубляться в человеческую природу, в шумящий, словно морской прибой, мир? Из самолюбия ты еще согласился бы играть в литературные игры, но утверждал бы, что художественное творчество — это лишь бегство от настоящего участия в жизни, очаровательная клоунада, от которой не зависят ни войны, ни рождение детей. Кое-кто умудряется создать себе из этой клоунады тос1из У1Уепйг и пудрит людям мозги, убеждая их, что занимается очень важным делом.
А потом уже не может самостоятельно побриться...
— Спасибо, сын.— Отец промокает щеки краем полотенца и, нагнувшись к складному зеркальцу, рассматривает себя. Таурас полощет в стаканчике с водой бритву и тоже глядит на посвежевшее отцовское лицо.
Не так и не то я думаю, вздыхает он. Лгу себе от безнадежности, оттого что сердце болит.
О, эта проклятая тайна бытия, веющая и тлением, и весной, безмолвная кричащая, ночь.
Только в шуме моря.
Комнату заполнил запах одеколона.
— Не увлекайся кофе,— бросает Таурас, уходя.
Элена жила на той же лестничной площадке, что и Гудинисы. Ее отец, носивший славную старинную литовскую фамилию Радвила, был всего лишь провизором, до войны имел собственную аптеку. Однако и после войны продолжал в ней работать, потому что, как выяснилось, помогал партизанам. Лысый аптекарь был вдовцом, человеком неразговорчивым, его жена-еврейка во время оккупации сгинула в подвалах гестапо, поэтому всю свою угрюмую любовь перенес он на тридцатилетнюю дочь и баловал ее как только мог.
Элена все время чем-то болела, давая отцу возможность самому ставить диагнозы и лечить ее. Она никогда нигде не работала, целыми днями торчала дома и читала, читала. Казалось, была создана лишь для чтения и болезней. Каким-то образом, скорее всего от пани Вероники, убиравшей квартиру Гудиниса, Элена узнала, что их сосед — поэт или бывший поэт, и тогда началось одалживание книг, потом совместные кофепития до поздней ночи, Лессинг, Ибсен, Крашевский, Достоевский. Элена считала, что обладает актерским талантом, любила декламировать стихи, которых знала великое множество. Литовских, польских, русских.
— Ах, простите, я снова засиделась,— спохватывалась она, подняв темно-карие глаза, лихорадочно поблескивающие в оранжевом свете торшера.— Знаю, что все равно не засну. Вы не сердитесь?
Гудинис одаривал ее снисходительной улыбкой и, как джентльмен, спешил заверить, что ему бесконечно приятно. А сам с удивлением и ужасом раздумывал о том, какое место уготовано на земле этому существу. Он внимательно вглядывался в лицо фарфоровой белизны, подавляя в себе копившуюся ярость. Элена бывала красивой до тех пор, пока не раскрывала рта: заговорит — и нарушается библейская строгость, которую придавал ей не по-женски высокий, словно из шлифованного мрамора, лоб.
В те времена Гудинис работал редактором в издательстве, ему частенько приходилось захватывать рукописи домой. Беседы с Эленой, затягивавшиеся иногда на целые ночи, нарушали его планы и утомляли больше, чем долгий рабочий день. Заслышав вечером короткий звонок у двери, Гудинис уже не воздевал очей к небу,
то есть к потолку, но, давясь безнадежным смехом, кричал Таурасу в соседнюю комнату:
— Принимай гостью!
Двенадцатилетний мальчик, поглощенный самолетиками, хотел лишь одного — чтобы его оставили в покое.
— Чего ей от тебя надо? — сердито спросил он однажды.
— Кому? — удивился Гудинис.
— Ну, этой... противной тетке.
— Не смей! — Гудинис строго постучал костяшками пальцев по столу и прикрикнул: — Не смей так говорить!
Он никогда не повышал голоса на сына и сразу раскаялся, увидев, что мальчик весь сжался.
— Она что, больная?
— Почему ты так думаешь?
— Глаза у нее какие-то странные. Торчат, как у лягушки.
— Сам ты лягушка.— Гудинис потрепал сыну волосы, и обстановка разрядилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19