А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Голова у тебя молодая, горячая, думай, пока есть время.
Директор потянулся за очками, взял их со стола, и в задумчивости принялся сгибать и разгибать дужки оправы, все это проделывал, на меня не глядя. Я хорошо знал: нет хуже признака, чем этот, когда Папаша не смотрит на собеседника и занимается очками. Поэтому молча выжидал.
— Послушайте, Каткус,— директор перешел на «вы».— Может, объясните, на что надеялись, когда шли сюда начальником цеха? Каковы были планы, чего стремились достичь? Насколько припоминаю, согласились занять место начальника цеха вовсе не из карьеристских соображений.
Сказано это было вялым, неторопливым тоном, так обычно разговаривают с безнадежными, вышедшими из доверия людьми; внезапно я почувствовал, как по телу разлился жар. Стыд и унижение обрушились, словно электрический разряд. Хотелось вскочить и запальчиво прокричать о тех днях, когда торчал на заводе по десять часов, поскольку в этом была необходимость, прокричать о своих «производственных» снах по ночам, наконец, напомнить и о похвальных словах, которые довелось услышать из его уст после того, как цех начал ритмично работать. Но вдруг сознание пронзила простая и ясная мысль: так и должно быть, когда положение меняется в худшую сторону, о прошлых заслугах забывают. И совсем уж не по-мужски взывать к тому, что было.
—: Постараюсь объяснить,— спокойно ответил я.— Короче говоря, моя цель — создать такую организацию труда и такую технологию, при которых мой цех в течение недели смог бы производить любой новый штамп или пресс-форму, включая сюда и срок для подготовки чертежей. Я хотел из этих плохо организованных инструментальщиков-виртуозов создать единый цех с хорошо налаженным управлением. Чтобы в нем прижились новейшая технология производства и культура управления. Чтобы технологию диктовали инженеры, а не рабочие. Чтобы не существовало профессиональных тайн и не надо было заискивать перед спецами, чтобы именно инженеры устанавливали порядок операций, их последовательность и важность.
Папаша вскинул светло-коричневые, цвета желудя, глаза с прищуром:
— Говорить вы, Каткус, умеете. А много ли сделано?
— Кое-что сделал. Требуются время и терпение.— И дерзко прибавил: — Кажется, премии для инструментального и его начальника вашей рукой подписаны.
Папаша фыркнул, как конь на водопое.
— А теперь что собираешься делать? То есть в следующем году? — он опять стал обращаться ко мне на «ты».— Может, предложишь что-то конкретное?
— Да.
— Почему же тогда теряем время?
— Единственный реальный выход — перейти к системе бригадного подряда.
Папаша откинулся в кресле и принялся тоскливо изучать осеннее небо, вороша двумя пальцами седой ежик усов.
— Мысль не новая,— размеренно произнес наконец.— Я за бригады. Только доросли ли люди до этого? Сам знаешь, индивидуализм глубоко пустил корни... А тут — инструментальщики...
— За своих мужиков я ручаюсь. Голову кладу.
— Не спеши. Можешь остаться без головы.
— Хочу воспользоваться ситуацией. И план поджимает, и в цехе теперь подходящий климат.
— Хочешь сказать, что это заслуга Каткуса.
— Нет. Господа бога.
— Завидую твоей будущей жене, ой завидую. Слиток золота найдет,— Папаша впервые за весь разговор улыбнулся слегка,— не мужа. А ты как следует
продумал, как станешь платить людям? Фонд заработной платы остается тот же.
— Продумал. Платить будем не за работу вообще, не за усилия, а за конечный результат.
— Рискованно.— Директор опять принялся ерошить ежик усов.— Половина людей может разбежаться.
— Люди случайные сами уйдут. Те, что неодобрительно отнесутся к нововведению. Или устремятся в другие цеха. Рабочие руки всюду требуются. Останутся настоящие спецы, и им неизбежно придется контролировать работу друг друга.
— Так, так,— Папаша еще сильнее прижмурился, будто готовился к выстрелу.— Способные останутся, неспособные отправятся искать счастья в другом месте... А кто дал тебе право, Каткус, делить людей на одаренных и посредственных? И какими же критериями вы собираетесь руководствоваться? — Папаша явно стал раздражаться.
— Ну, скажем, в музыке,— застенчиво пролепетал я,— знатоки сразу отличают, у кого есть слух, а кто обделен им. В литературе то же самое; хотя там больше возможностей симулировать талант. А в цехе техническое мышление каждого как на ладони. Убежден, созданием экономической структуры заниматься должны люди, наделенные способностями, талантом.
— Проще говоря, встают к станкам трое, работу выполняют за четверых, а заработок делят между собой. А того, четвертого, куда девать? Возникает проблема «ненужных» людей, которая сама по себе для завода существенное препятствие. Следовательно, желая сохранить высокий заработок в бригадах, количество людей со временем придется сокращать, если этот твой эксперимент в дальнейшем себя оправдает и будет пригоден в масштабе всего завода. А сокращать количество рабочих мест мы не имеем права. Это есть
— Не будет никаких ненужных людей, товарищ директор,— принялся я убеждать его, чувствуя как из-под ног уходит почва.— Они станут трудиться, как трудились до этого, но уже в соседних цехах. Каждый функционирующий организм, в том числе и завод,
обязан иметь своеобразный ремень безопасности, как в автомобиле. В данном случае это и будут люди, не принявшие бригадный подряд.
— Не воображай, что легко будет, кстати, и с теми, кто привыкнет. Чуткие системы разваливаются быстро.— В голосе директора послышались нотки то ли дружеского предупреждения, то ли плохо скрываемого одобрения.
— Так или иначе, а людям предоставится возможность больше заработать.
— Поначалу,— директор предостерегающе вскинул палец.
Я умоляюще скрестил руки:
— Последняя просьба умирающего: обещайте ровно год не повышать норм нашему цеху. Пусть новая система укоренится, тогда она оправдает себя.
Папаша по-кошачьи метнулся из своего кресла и принялся шагами мерить кабинет.
— Я, видишь ли, должен ему пообещать! Гляди-ка мне! Вот наглец! Гангстер настоящий! Своих хочет буржуями, миллионерами сделать, а как к этому отнесутся в других цехах, подумал?!
Он остановился возле меня, не на шутку взбешенный; я тоже поднялся со стула и теперь стоял, скромно опустив голову.
— Полгода! И ни днем больше!
— Слишком мало времени. Люди должны поверить в новую систему. Год.
— А ты зачем тогда? Убеди их!
— Тут нужны аргументы более весомые, нежели слово.
— Ну, конечно, что может быть весомее рубля...— пробурчал Папаша.— И ты, Каткус, за счет этого рубля хочешь повысить у людей сознательность и еще при этом по-новому организовать работу? — Он саркастически рассмеялся.
— Перевести можно и так,— отрезал я.— И все- таки, работая серьезно, люди хотят получать соответствующее вознаграждение.
— Погоди,— директор схватил меня за рукав,— а что ты намерен делать с премиями?
Я понял, что директор волнуется не меньше моего, да и речь ведет так, словно бригадный подряд — дело уже решенное, хотя время от времени спохватывается,
обуреваемый сомнениями, и переходит на нейтральный тон.
— Достойных выдвинут сами бригады. Решат — кому и сколько. Я уже обсудил этот вопрос с мастерами участков.
— Добро. Созывай в цехе партийное собрание. Открытое партийное. Без этого нельзя. Я тоже кого-нибудь пришлю.
— Рабочие постесняются высказаться открыто,— заметил я как бы невзначай.
— Ничего, ничего. Чтобы и духу авантюризма твоего не было, Каткус. Чтобы им и не пахло. Будет от нас представитель.
— Милости просим.
— Теперь ступай.— Папаша вдруг как-то устал, а может, уже сожалел о чем-то, хрустнул едва заметно короткими пальцами.— И запомни — это тебе не игрушки. Или со щитом, или на щите...
Я прекрасно понял, что означали его слова. Молча кивнул и вышел.
Уже потом Юстас подумал, что тогда, в санатории, в тринадцать лет, он мог легко общаться с людьми. Чужие слабости его не пугали, не отталкивали, хотя и бросались в глаза. Все вокруг — люди, их дела, заботы — рождало лишь одно желание: понять, отчего происходит так, а не иначе. Наверное, потому и на лице его часто проступала наивная, как бы вопрошающая улыбка. Юстас любил этот мир и хотел тоже быть любимым.
По-детски интуитивно он сознавал, как мала та частица огромного мира, которая предназначалась ему, больному, и все-таки не роптал, что нужно находиться здесь, в санатории. Мальчик украдкой старался заглянуть вдаль, в будущее. Ему необходимо было представить себе эту картину будущей своей жизни емко и обобщенно. С удовольствием вдыхая в себя таинственный запах книжной обложки, он при желании с легкостью представлял, например, семью переплетчика за ужином. Но этого мало — поговорив раз-другой с кем-нибудь, без труда мог предугадать будущие судьбы или жизненные повороты в судьбах находящихся здесь ребят, Спустя десять лет, встретив некоторых
из них, он ничуть не удивился; когда те рассказали о себе, кто они и чем занимаются. Только Нининого будущего не представлял себе.
То, что его любовь к Нине обречена, мальчик знал с самого первого разговора с ней. Во-первых, кто-то был близок ей из привычного для нее окружения, говорящий на том же языке и ко всему совершенно здоровый... Во-вторых, она русская, а мать ни за что не позволит жениться на девушке другой национальности. Чистейшая глупость подобное отношение, билось в мозгу, такой, как она, не сыскать во всем Каунасе, если бы Нина жила где-то рядом, посветлел, похорошел бы его родной город. Разве не так?
Юстас не спешил хоронить собственные чувства, впервые ему захотелось воспротивиться глупости и недомыслию. Он уже не скрывал, что ему нравится Нина, и недавняя тайна стала достоянием всех обитателей санатория. Теперь главным для него было видеть ее, постоянно глядеть на это лучезарное лицо с переливами настроений, сдерживать свою радость при встрече с нею в столовой, в коридоре, на прогулке. Они почти никогда не перекидывались словами, хватало одного мимолетного взгляда за весь долгий день.
Мальчик чувствовал, что переменился, но никто не подсмеивался над ним, наоборот, очень скоро Юстас сделался как бы образцом доброты и справедливости для других ребят. До тех пор, пока не появился новичок по фамилии Грегораускас и однажды не одолел его, применив грубую физическую силу. Это был его ровесник, с узким лбом, короткими черными вьющимися волосами. Квадратный подбородок новичка почти касался груди — такая короткая и крепкая была у него шея. В первый же вечер Грегораускас предложил Юстасу сразиться в шахматы. На глазах у мальчишек из их палаты они сыграли первую партию, и новичок быстро получил мат. Юстас играл спокойно, чуть-чуть улыбаясь, пока после шестого проигрыша новичок не сбросил с доски фигуры и не начал грязно ругаться. Ругался он изощренно и долго, сиплым с хрипотцой голосом, видно было, подражал подонкам.
— ...так и растак мать твою и бабушку,— наконец с удовлетворением закончил Грегораускас.
— У нас не сквернословят,— дослушав его тираду, тихо и решительно заявил Юстас.— Коли так язык
чешется, ступай в туалет и ругайся там хоть целый час.
Мальчишки в палате поддержали его смехом.
— А кто мне запретит? Эти мокрые курицы?
Грегораускас пренебрежительно повел могучими
плечами в сторону младших мальчиков и угрожающе уткнулся подбородком себе в грудь:
— А может, ты?
Юстас хорошо видел, что новичок его совершенно не боится и даже готов броситься врукопашную. Однако пока все зависело от Юстаса. Грегораускаса надо было одолеть словом, но одновременно и не показаться трусом в глазах других.
— Ругайся сколько влезет,— равнодушно ответил Юстас, поднимаясь с табуретки.— Только в таком случае никто из наших не станет водиться с тобой. Правильно говорю?
Юстас повернулся к ближайшей кровати, где сгрудились юнцы, еще недавно следившие за шахматной схваткой. Подперев щеки руками или навалившись один на другого, они замерли, врасплох застигнутые вопросом. Нависла гнетущая тишина, не нарушаемая ни малейшим шорохом. «Мужское сообщество» не торопилось вставать на сторону Юстаса, пока не определился победитель, а может, уже предчувствовали будущую потасовку и теперь с любопытством выжидали. Все это, очевидно, понял и Грегораускас. Неожиданно он схватил Юстаса, сомкнул локти вкруг его шеи и пригнул голову мальчика вниз.
Напрягая все силы, Юстас старался освободиться, но Грегораускас только еще сильнее сжимал его голову.
— Сдаешься? — выкрикнул.
Юстас молчал, хотя в глазах уже потемнело.
— Лучше говори, что сдаешься, а то в штаны наложишь,— посоветовал Грегораускас и чуть ослабил хватку.— Громко проси пощады.
Юстас уже давно позабыл, как нужно драться, даже начал испытывать отвращение к потасовкам, которые затевали его одноклассники на переменах. Теперь же испытал не изведанное доселе унижение, физическую боль и остервенение оттого, что другие преспокойно наблюдают за тем, как ему пытаются свернуть голову. Свободной правой рукой Юстас неожиданно нанес сильный удар снизу и тотчас почувствовал, что его отпустили.
Новичок скорчился, присел, обхватив колени, и тряс головой, извергая проклятия.
Задыхающийся Юстас бросился на кровать, откинулся к стене, уперев в нее голову и плечи, закрыл глаза. Расцарапанные уши горели огнем.
Казалось, схватка закончилась, мальчики из палаты расходились кто куда, и вдруг Грегораускас, схватив шахматную доску, в один прыжок очутился возле Юстаса. Расчерченной на квадратики деревянной доской он прижал голову Юстаса к стене и, навалившись всем весом, давил на него размеренно, с садистским расчетом.
Юстас негромко вскрикнул, а почувствовав, что теряет сознание, зашелся в крике:
— Ааа!!
Грегораускас отпустил его и слез с кровати. По мальчишечьим лицам Юстас понял, что он — побежденный, проигравший, что отныне они станут угождать любому диктатору, подражать его повадкам. Грустно улыбнувшись, он с легким еще головокружением отправился в душевую и долго держал лицо под струей. Вода была ледяная, обжигала щеки, веки, даже сводило зубы, но мысли постепенно входили в колею, прояснялись, исчезло чувство мести и стыда, и Юстас ощутил радость, поняв, что его нельзя одолеть, потому что нельзя изменить его мыслей, его убежденности, всей его сути.
Причесался и поглядел на себя в потрескавшееся зеркало на стене, остался недоволен своим видом, после драки еще сильнее обозначились на лице прыщики, кое-где они были содраны до крови. Сразу же подумал о Нине, ведь она увидит его в столовой, и прикинул, что может обойтись и без ужина. Правда, те пацанята, чего доброго, вообразят, будто Грегораускас отбил у него аппетит, и начнут выказывать сочувствие или жалость.
Миновав длинный коридор со скрипящими деревянными половицами, Юстас очутился возле бильярдной и отпер ее — ключ от нее был доверен ему, чтобы туда не лазали малыши в то время, когда надо готовить уроки, поэтому открывал бильярдную только после ужина. Притворив дверь, выбрал любимый свой
кий, раскидал на зеленом сукне стола несколько шаров и принялся их гонять.
Первый удар в дальний угол — неточный. Надо будет написать маме, что он уже совершенно здоров и что можно забрать его домой.
Чепуха, вздор. Насколько он здоров, решит консилиум врачей, когда пройдут первые двадцать четыре дня. Может статься, что для лечения потребуется еще столько же.
Второй удар постарался направить по центру. Ага, попал. Попросит, чтобы его перевели в другую палату. Нет, это не выход. Пойдут разговоры — сбежал, получив как следует. Придется остаться и просто-напросто не обращать внимания на этого сквернослова с обезьяньими конечностями. Главное — вести себя как ни в чем не бывало. Он уже не сердился на Грегораускаса за насилие, ведь тот не знал, что творит, ему невдомек, что мать никогда не била Юстаса. Подольше поживет, поймет, с кем имеет дело, и в один прекрасный день сам станет искать его дружбы. Он, конечно, пыжиться не будет и великодушно все простит.
Третий удар — мимо. А если... начнет насмехаться над ним и Ниной?
За окном в свете одиноких фонарей синевато мерцал снег, ветер уже порядком искромсал белый нарост на проводах, теперь он напоминал живую изгородь с проломами. Так и должно было случиться в какой- нибудь день, снегопада давно не было, но все равно это был плохой знак, придуманный им самим. Начнется невезение, подтрунил над собой Юстас.
Дверь бильярдной тихо приотворилась, и в проеме показалась светловолосая Нинина головка.
— Ты один? — удивилась она.— Почему ты один?
— Заходи,— нетерпеливо позвал Юстас.— Дверь закрой. Мы нарушаем правила.
— Нехорошо.— Войдя внутрь, Нина прислонилась к дверному косяку, сцепив пальцы на поясе.— Отчего такой красный?
— Умывался,— пояснил мальчик, старательно натирая мелом кончик кия.— Скоро ужин.
Хотя они были только вдвоем, Юстаса это не радовало. После поражения ему хотелось побыть наедине со своими тоскливыми мыслями и чтобы никто его не выспрашивал. Когда она вошла, Юстаса осенило,
что все это время ждал такой минуты, когда хоть на миг останутся наедине, а теперь у него дрожали руки, перехватывало дыхание.
Юстас вставил кий в специальный штатив и, подпрыгнув, уселся на бортик бильярдного стола. Медленно переводил взгляд с ее рук на шею, лицо, глаза. Нина выдержала его взгляд.
— Научишь меня играть? Я бы так хотела задать жару мальчишкам.— Вдруг она ойкнула, прижав к губам кулак.— Откуда у тебя на лице кровь? — И неожиданно звонко расхохоталась: — Может, уже бреешься?
— Слишком много вопросов для одного дня,— едва слышно произнес Юстас, не отводя напряженного взгляда от ее глаз.
Зрачки у Нины расширились, а светло-голубые глаза при электрическом свете казались темными, таинственными, как будто в глубине их скрывались начало мира и конец, начало рода человеческого, преданность и вера, самопожертвование и надежда; на мгновение Юстасу привиделось, что сквозь матовое детское личико на него глядит незнакомая женщина. Глядит утешая, ободряя. За тысячную долю секунды припомнил все прочитанные книги, вспомнилась и одна мысль, что из-за такого взгляда, из-за таких глаз можно пустить пулю в лоб, отречься от престола, уйти в монастырь или броситься в смертельную схватку.
Опустив голову, Юстас сжал ладонями край стола, в звенящей тиши послышался хруст пальцев.
— Нина... — Он незаметно повел головой в сторону двери. Уйди, уйди, девочка, на этот раз уйди, скорее уходи, так нужно, просто необходимо...
Нина выпрямилась, отошла от косяка и шагнула к Юстасу, потом остановилась, поднесла руки к лицу. И опять сквозь маску беспечной детскости на него смотрела Незнакомка глубокими потемневшими вмиг глазами.
— Хороший...—прошептала Нина. Еще два шага, и она оказалась рядом с Юстасом, застенчиво склонила голову, положив ладони на его правую руку, намертво вцепившуюся в бортик стола.
— Я... научу... тебя... играть...— ломким голосом выдавил мальчик.— В другой раз...
— Я больше не буду ему писать,— вдруг твердо произнесла Нина.— Слышишь?
— Да,— кивнул Юстас.
— Скажи, ты веришь?
Юстас не решился сказать вслух, опасаясь, что зайдется в рыданиях из-за недавнего унижения и теперешнего счастья, от которого мутился рассудок. Он опять кивнул, его щека ненароком прижалась к Нининой макушке, на миг ощутил струящееся по золотистым волосам тепло, бешено заколотилось сердце.
Нина вдруг развернулась, но к двери пошла медленно-медленно, комкая в руках низ кофты. С силой тряхнула головой и исчезла за дверью, будто во сне.
До ужина еще оставалось немного времени. Чуть выждав, пока угомонится сердце, Юстас закрыл на ключ бильярдную и через служебный ход в одних тапочках выскользнул на улицу. Зачерпнув пригоршню снега, приложил поочередно к пылающим щекам. Неподалеку от крыльца валялся брошенный веник, в темноте похожий на крадущегося кота. Юстас поднял его с земли и, негромко смеясь, подкинул вверх, норовя попасть в низко свисающие провода. Это удалось со второй попытки, и теперь, счастливый, он смотрел, как посверкивающие во дворе сугробы беззвучно поглощают вызволенный из коварного плена снег.
Все пытаюсь разговорить тебя, Каспарас, странно, что именно тебя, а не кого-нибудь из своего окружения, кто бы значительно лучше разбирался в производственных проблемах. Какие тут могут быть дружба и взаимопонимание между начальником цеха и поэтом — а я верю: прекрасным поэтом. Обращаюсь к тебе, Каспарас, потому что начинаю уставать от себя в те моменты, когда вся моя самокритика оборачивается безнадежностью или слабоволием. Знаю, у тебя уйма собственных проблем, которые не оставляют ни днем, ни ночью. Может, оттого и хочу потолковать с тобой, ведь у тебя и впрямь наболело. А Эдмундаса боль давно не мучает, сразу же после женитьбы точно и рассудительно подсчитал кпд личной своей деятельности и теперь не без иронии наблюдает, как я разрываюсь на части. Сам признался. Эх, Каспарас, славный муже, тебе это все не слишком интересно, но еще никому не рассказывал, а так подмывает выложить именно тебе.
Вызывает тут как-то Папаша к себе начальника конструкторского бюро Эдмундаса Богутиса и меня, Юстаса Каткуса, начальника инструментального цеха. Папаша — это директор. Генеральный. И говорит:
— Мужики, один из вас поедет в Японию. Кто — не знаю. На этот раз решать сам не хочу. Определите сами, прямо, обстоятельно, по-мужски. Потом доложите. Мне. Через полчаса. Нет. Через пятнадцать минут. Будьте так любезны.
Папаша кривится, вижу, больше всего ему хотелось бы в этой неловкой ситуации послать нас обоих к черту, но, очевидно, неосмотрительно подставлять свою седую голову, небось ляпнул наши фамилии где-то в разговоре — молодые и перспективные руководители, теперь злится, припомнив, что мы с Эдмундасом приятельствуем еще с институтской поры, да и командировку эту в Японию не переломишь пополам, как ломоть хлеба за одним столом.
Что ж, выходим в коридор, как два драчуна, поговорить по-мужски. Поглядываем друг на друга и заходимся от хохота. Коридор, как сейчас помню, выглядит празднично: чисто, солнечно, ни пылинки, будто языком вылизан.
В подобном случае мужчины, как плохие актеры на сцене, хватаются за сигарету, а мы — надо же! — оба не курим, и лицедействовать друг перед другом вроде ни к чему.
— Вот тебе и Папаша,— негромко, без всякой досады замечает Эдмундас.— Как будто сам не знает, кто в этой ситуации нужнее для дела. Прекрасно ведь знает.
— Факт, знает,— соглашаюсь с ним.
Эдмундас нервно передергивает сбритыми, давно уже не существующими усами, по привычке постукивает указательным пальцем по переносице, где сидят
очки.
— Ты у нас практик,— произносит, глядя через окно на заводской двор.— Велосипед изобретаешь, из-за штампов и пресс-форм каждый день сходишь с ума, может, и почерпнешь там что-нибудь полезное. Мне, как теоретику, они ни черта не откроют и не покажут. Дерзай, Юстас, и, как говорится, с богом...
— И глупцу понятно, что тайн и секретов своих они никому не открывают, неважно, турист ты, коммунист ли,— прикидываясь равнодушным, подпеваю в тон ему.— Зато они не предполагают, что ты со своей гениальной башкой способен делать обобщения на основании микронных деталей. А мне это известно еще со времен, когда занимались авиамоделизмом. Посему, досточтимый, мог бы и поболе меня расстараться...
— Что мы тут кокетничаем,— грустно говорит Эдмундас.— Давай монетку подкидывать или спички тянуть!
И тут дьявол вводит меня в соблазн не копейку подбросить, а закинуть невидимую удочку с микроскопическим золотым крючком.
—- Погоди,— прерываю я его.— Мы забыли одну вещь. Ты женат, ребенка растишь, жена скрипачка, часто выступает на сцене, по телевидению, понимаешь небось, к чему клоню?
— Отчего ж,— отвечает Эдмундас, разглядывая носы ботинок,— я ничего не забыл. Впрочем, спасибо, что напомнил.
— Тогда все ясно. Если общественную нужду, имею в виду завод, можно совместить с личной, все окончательно становится на свои места, и я с уважением жму твою руку.
Эдмундас мгновенно понял меня, покраснел как рак.
— Да, Юстас,— заговорил излишне твердо,— когда эти вещи совместимы, их следует объединять. Это жизнь, и нет резона игнорировать ее с наивностью ребенка. Детский идеализм. Мне уже было показалось, что ты наконец вырос из коротких штанишек, миновал пору пионерского энтузиазма, однако, вижу, тебе, пожалуй, никогда из них не вырасти. Желаю удачной поездки, и еще — дай тебе встретить мудрую женщину, которая бы раскрыла тебе глаза, те самые зеленоватые твои глазенки. Хотя бы и японку.
— Восхитительное пожелание,— не теряюсь я,— сразу видно, настоящий друг желает. Только вот о штанишках уже доводилось и слышать, и читать... И при чем здесь женщины? Разве это они заставляют пробиваться из последних сил в так называемую элиту? В лексиконе коммуниста вроде прежде такого слова не было, а от тебя, прости за откровенность, слышал его не раз.
— Элитой я именую настоящих заводских спецов, вообще людей одаренных. И прими к сведению, осел,
вечный недоросль, существует такое понятие, живет и будет жить, поскольку каждое поколение обязано себя утвердить. Занять ответственные посты, достичь того уровня благосостояния, который возможен, пока это представляет хоть какую-то ценность. Всякое поколение переживает время своего роста, своего становления, затем начинается новый отсчет времени — медленно под гору. Посему я и отказываюсь от поездки, надо же тебе таким образом воздать за идейную чистоту.
И стоит передо мной во весь рост элегантный блондин в очках, один из тех, кто убежден, будто двигает вперед прогресс, ясновидец без сантиментов, человек, достигший, черт бы его драл, поры зрелости своего поколения.
— За осла не сержусь, что же касается постов, уровня благосостояния... извини. Так могут мыслить разве что всякие горемыки, лишенные творческого начала, которые со временем принимаются разрушать даже то, что имели. Веру, чистоту души, случается, и... любовь. Такой разор они также именуют деятельностью. Даже распад собственной личности... Плохи твои дела, Эдмундас, и Япония необходима тебе как лекарство. Ты непременно должен поехать, не откладывая, чтобы под старость не возникло осложнений. Кроме того, свободно владеешь английским, а я всего лишь читаю со словарем. Это тоже важно.
Таким образом, Каспарас, ровно через пятнадцать минут я изложил директору — твердо, логично, аргументированно,— почему в Японию должен поехать Эдмундас Богутис, а не Юстас Каткус. Я заметил, у Папаши даже глаза увлажнились при виде такой прекрасной и стойкой мужской дружбы.
Не берусь утверждать, Каспарас, будто Эдмундас стал хуже или совсем испортился, хотя ты, наверное, в этом не усомнился бы. Я и так вечно спешу с выводами. Самое обидное, Эдмундас и впрямь талантлив как черт, а в будущем, кажется, придется с ним сразиться. Ну что ж, лучше схватиться с талантливым противником, нежели с демагогом-резонером.
За эти дни я смог понять и собственные ошибки, хладнокровнее взглянуть на свою «обособленность» или «необыкновенность». Действительно ли я наделен какими-нибудь выдающимися способностями? Откровенно говоря, теперь уже в этом сомневаюсь. Но складывать крылышки и прозябать в безвестности совершенно не собираюсь. Ох уж эта мнимая литовская скромность! Доводилось наблюдать и убеждаться — человек прекрасно справляется с работой, даже кандидатскую мог бы защитить, но никуда не лезет, благородно дожидается, пока его заметят, откроют, честно говоря. А почему бы самому не потребовать такой работы, где можно трудиться в соответствии с наклонностями, образованием? Только из-за того, чтобы поддержать пропахшую нафталином традицию — не суйся, куда не просят? Совсем как Вацловас Нарушис из конструкторского бюро, которым ты руководишь, Эдмундас. Да ведь он просто-напросто собирается сбежать оттуда, потому что его не приохотили к серьезному труду, ответственным заданиям, и он чувствует себя ненужным. Почему, Эдмундас, ты и твои товарищи коммунисты постоянно смотрели свысока на этого работящего, тихого, безгранично порядочного человека, как на какого-то нескладеху, не приспособленного к жизни,— не тот менталитет! Чужак! А может, вы попросту опасаетесь порядочности Нарушиса? Уверен, такие, как Нарушис, рано или поздно станут золотым фондом завода. И не из-за уровня технического мышления, а из-за своей честности, которая, по счастью, передается и другим.
Ты, Каспарас, не знаком с Нарушисом, он чуть- чуть напоминает тебя, я вспомнил о нем, когда пытался сам себя прижать к стенке: середина или максимум? Когда-то для нас с Эдмундасом важен был только максимум — так мы на своем языке называли время парения авиамодели в воздухе: три минуты, а точнее — 180 очков.
А что теперь? Трех минут не суждено побыть с открытой душой, ты — руководитель и всю свою осмысленную жизнь отдаешь работе, ты обязан помнить об общей цели. Таков отныне смысл твоего существования. Что означают сегодня два диковинных слова — свободное парение? Что назвал бы теперь свободным парением? Бессонницу, растревоженную совесть, ограниченные бытом мечты, убогую эмпирику житейских канонов? Но ведь это вовсе не свободное парение, я нарочно не говорю — полет, чтобы не было слишком красиво. Свободное парение, Каспарас? Это приснившиеся мне леса, луга тюльпанов, высокая полевица на аэродромном поле, кукушкины слезки и нежданно проглядывающая сквозь них недозрелая земляника; свежая кротовина красноватого оттенка, уже засохшая сверху, Каспарас, изогнутое, поражающее совершенством, будто женское плечо, крыло планера над головой и узкая полоска благодатной тени на порыжевшей от зноя траве, а там, в синеве,— душа Экзюпери, нашептывающая: о люди, о братья...
Теперь, Эдмундас, ты по-иному истолковываешь, что такое максимум. Проще и, как говорится, более житейски. Ах, Эдмундас, почему после окончания школы ты решил, что мы — несмышленыши, и не отважился поехать в Москву в авиационный институт, ведь ты был самым способным из нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13