А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Неужели из письма не ясно, что этого человека нет в живых — он покончил с собой!
Тялкша откинулся на стуле, замахал руками перед собой.
— Покончил с собой? Человек, который мог написать такое письмо?! Вы шутите, товарищ Скирмонис, но советую этого не делать: я не артист и могу не понять шуток.
Скирмонис приподнимается с места, протягивает длинную мускулистую руку к Тялкше, словно собираясь схватить его за глотку, берет со стола письмо Стундиса и снова опускается в кресло.
— Мы говорим не о поступке этого бедного артиста, — отвечает он, вызывающе откинувшись и забросив ногу на ногу. — Покончил он с собой или остался в живых — это дело второстепенное. Гораздо важнее, что он дошел до такого психического состояния, которое, судя по письму, и впрямь нельзя назвать нормальным. Причины? Нет, нет, товарищ Тялкша, оставим его нервную систему в стороне... Мы говорим о нормальном человеке, который и остался бы таким, если б не объективные причины, если б не это «что-то», из-за чего он получил психическую травму и был подвигнут на самоубийство. Жена виновата, скажете? Сосед Градовский? Наконец, он сам, Стундис, потому что женщины обычно не изменяют мужьям, которые умеют овладеть их сердцем. Да, согласен — все трое виноваты. Однако, внимательнее приглядевшись, увидим, что и мы с вами, товарищ Тялкша, отнюдь не невинные ангелочки. Прежде всего буду говорить о себе. Может показаться — я сделал все, стараясь пробить для Градовских, а тем самым и для Стундисов квартиру. Не удалось. Один наш с вами знакомый, желая помочь людям, оказавшимся в бедственном положении, уступил им часть своей квартиры. Я этого, увы, не сделал. Виноват! И вы тоже, товарищ Тялкша. Мы оба не сделали этого, не исполнили человеческого долга. Оба! — Скирмонис на несколько мгновений замолкает, насмешливо уставившись на Тялкшу, который сидит, подавшись всем телом вперед, с таким выражением лица, словно перед ним редкое ископаемое, к которому надо внимательно приглядеться, потому что больше не представится случая. — Вы вправе усомниться, что переселение в другую квартиру — я имею в виду своевременное переселение — спасло бы Стундиса. Не знаю, не могу сказать ни «да», ни «нет», но одно ясно: мы с вами должны были сделать все, что можно было сделать, чтобы помочь человеку, Модестас Тялкша разевает рот и снова закрывает, разевает и закрывает. Наконец ему удается найти нужное слово:
— Так что ж? По-вашему, я должен был уступить часть квартиры какому-то комедианту с бумкающей черепушкой?
— Нет, никто от вас не требовал такого самопожертвования, достаточно было выполнить обещание, которое вы дали года полтора назад Градовским, и все. Увы... Вы удивлены, вы не понимаете, о каком обещании идет речь, товарищ Тялкша? Что ж, могу напомнить. Все подряд не стоит, но кое-что можно. Надеюсь, вам прекрасно известно, что год назад Градовским был выписан ордер? Оставалось только совершить последние формальности и перебираться: Градовским — в новую квартиру, Стундисам — благоустроиться в старой. А что случилось на самом деле? И почему так случилось? Да потому, что вы, пустив в ход свою вычислительную машину, пришли к недвусмысленному выводу: эти две квартиры значат немногое, но если я дам указание выделить их вышеупомянутым гражданам, одному товарищу, прибывшему издалека с семьей, придется застрять в очереди. А если говорить конкретнее, то предназначавшийся Гра-довскому ордер достался какой-то пронырливой женщине, раньше заведовавшей в колхозе клубом-читальней, которая, еще не согрев ног в Вильнюсе, с помощью раньше обосновавшихся здесь знакомых сумела устроиться за прилавком гастронома, а потом перетащить все свое семейство. А может, я ошибаюсь, может, я все это выдумал, товарищ Тялкша?
Ответ раздался не сраз^. Модестас Тялкша сидит, все так же подавшись телом вперед, но в налитых кровью глазах уже не удивление, не испуганное любопытство, а ожидание какой-то страшной, неизбежной развязки, последствий которой он еще сам не осознает. Лицо серое, невыразительное, словно кто-то натянул на него темный нейлоновый чулок. Наконец губы приоткрылись, появились десны, язык. Тот же мертвенно-серый цвет.
— Так чего ты пришел? Чего хочешь? Меня учить? Сумасшедший... Твое место рядом с этим спятившим комедиантом... Пошел вон! Вон!.. Вон!.. Вон!!!
Скирмонис неторопливо встает, аккуратно складывает письмо Стундиса, засовывает в нагрудный карман. Еще мгновенье — повернется и уйдет, не подав руки. Но Тялкше кажется, что это обман зрения: Скирмонис все еще сидит в кресле, нахально откинувшись, заложив ногу на ногу, и говорит, говорит...
«Я делал ваш портрет, уважаемый Модестас Тялкша, — ухмыляется этот отсутствующий в кресле Скирмонис, — но забросил и больше к нему не вернусь. Никогда! Вы не заслужили, чтоб вас увековечили, неудачный вы человек. Ложитесь теперь в постель и умирайте себе на здоровье, как любой другой гражданин, который лишь издалека видел высокие знаки отличия. Вас закопают под духовой оркестр, но без сердечной боли, без слез, а через год-другой напрочь забудут, что жил такой человек. Нет, вы слишком мало сделали (и делаете) для блага грядущих поколений, уважаемый Модестас Тялкша, я не разбазариваю свой талант на таких людишек».
Тялкша зажимает уши. И зря: мерзкие, полные злой насмешки слова стучат по барабанным перепонкам, как комья земли по крышке гроба.
— Замолчи, говорю! Замолчи! — кричит, не размыкая зубов. Перед глазами вспыхивает ослепительный свет. Еще и еще раз. Гаснет. Невидимые тиски сжимают горло. Воздуха! Воздуха! — Вредитель... Националист... Враг народа! —Ложится грудью на стол, правая рука судорожно дергается, силясь дотянуться до кнопки, но Скирмонис успевает позвать секретаршу раньше, чем раздается звонок.
15
Мимо проносятся машины — легковые, автобусы, троллейбусы, зелеными лапками кузнечиков уцепившиеся за провода. Мотороллеры и мотоциклы. Свистит сырой ноябрьский ветер в обнаженных ветвях лип. Уныло завывает разбушевавшаяся осень.
Скирмонис лавирует по тротуару среди прохожих — руки в карманах демисезонного полупальто, воротник поднят, хотя это мало помогает: ветер мечется между домами, накидываясь со всех сторон. Развевается одежда прохожих — полы пальто, клеши подростков, шарфы, летят с голов не придерживаемые рукой шляпы и шапки. Свежий, напористый ветер, напоминающий раннюю весну: позавчера выпал снежок (чуть ли не в третий раз за месяц), а сегодня опять не увидишь белого клочка. Вода, слякоть, матовое солнце ползет за прозрачной пленкой облаков, за которой чудятся быстрые реки и туманные луга с хрупкими почками ивы.
«Бедный Тялкша... Изрядная скотина был, но бедный. И правда, разве не смешно: осуждаем друг друга, ненавидим, презираем, а когда наш ближний доходит до грани, за которой уже не сможет делать пакостей, тут же — бедный... Поразительное добросердечие, черт возьми!»
Скирмонис пытается настроить себя на серьезный лад — ведь всего полчаса назад был свидетелем огромной беды человека, а может, и косвенным виновником, — но перед глазами не тускнеют веселые весенние краски. С превосходством здорового человека («Его увезла «скорая», и черт знает, как там будет дальше, а я вот на ногах...») бодро движется навстречу плывущему потоку тел, а другой такой же поток несет его вперед. Затылки, спины, мельканье женских ножек... Вперед, вперед! Одни в одну, другие в другую сторону. Две вечно перекрещивающиеся, как основа и уток в кроснах, реки, бессмысленно спешащие туда, откуда никому нет возврата.
Взгляд выхватил из людской гущи чьи-то опущенные плечи. Много здесь плеч гораздо более представительных, но взгляд Скирмониса впился именно в них. Походка, покачивание головы в такт шагам... Да, где-то уже видел, кого-то напоминает...
Скирмонис прибавляет шагу. Уже ясно, кто это. Почти ясно. То же потертое пальтецо с бархатным воротником, привычка выдувать сигаретный дым вверх, откинув голову... Да, да, не может быть сомнения...
Ни с того ни с сего вспоминает, что в кармане пиджака письмо, которое вынул из ящика сегодня, перед поездкой к Тялкше. Белый тонкий конверт с адресом — хорошо знакомый женский почерк. Она! Да, это она, Вероника! Ее округлый почерк, аромат ее духов... А что внутри? Не та ли самая ложь, только в новой упаковке?
Скирмонис горько усмехается, чувствуя, как прохладно дрогнули губы. Снова видит спину Стундиса с опущенными плечами, над которыми высится копна волос, развеваемых ветром. Настоящая львиная грива. Неужели за неполный месяц можно так зарасти? И почему он не в своей неизменной узкополой шляпе с пером сизоворонки за лентой? А вдруг человек все-таки совершил то, что собирался? Разве может быть, чтобы человек, пять дней назад написавший тебе предсмертное письмо, вышагивал по проспекту Ленина, выдувая вверх сигаретный дым?
Скирмонис поравнялся со Стундисом, добрую минуту идет рядом, косясь на него. Совершенно чужое лицо. Позеленевшее, как бы покрытое плесенью. Нос заострился, как у покойника, подбородок выпячен, глаза глубоко запали. Да, можно поверить, что Аурелиюс проглотил эту таблетку мощностью в десять тысяч и сейчас, каким-то чудесным образом встав из могилы, бредет по тротуару вместе с живыми. Походка неуверенная, движения рук медленны, парящи, из-под посиневших век прямо вперед вперен застывший взгляд лунатика. Вспыхнет взгляд и погаснет. С каждым шагом эти жутковатые вспышки становятся все чаще, все шире, как-то изменяя лицо, с которого местами уже сошла плесень, открывая розовые пятна.
— О-ох, маэстро...— вылетает из открывшегося рта вместе с жидкой струйкой дыма.
— Да, это я, Аурелиюс. Привет.
— Тс-с, маэстро, тс-с... — Стундис, будто клещами впивается в руку Скирмониса, наклоняется к уху, обдав лицо неприятным запахом. — Вы только не удивляйтесь и не смотрите так на меня, сейчас все объясню. Пойдем, пойдем, маэстро, поскорее в сторонку.
И пока Скирмонис находит, что ему ответить, он оказывается в темной подворотне, из которой несет запахом немногим лучше, чем изо рта Стун-диса.
— Так видите, какой я нуль, маэстро? Даже прикончить себя не сумел.
— Знаешь, я не удивлен. Когда прочитал письмо, вроде и не было оснований сомневаться в твоей искренности, но, перефразируя Цезаря, могу сказать: прочитал, задумался, усомнился.
— Усомнились? А как же иначе, маэстро, если я сам не был в этом уверен? Одна половина моей души тянула в могилу, другая от нее удирала. Трус я, товарищ Скирмонис, вот в чем трагедия! Никогда не посмею свернуть себе шею, нужен добрый человек, который, улучив минуту, кокнул бы в темном переулке... Потому и рассказал этой психичке осветителя сказки о всяких мышах, украшая деталями о побеге Данге; видал, как чудно та улыбалась, и я вместе с ней, презренный трагикомик, потому что свое путешествие на тот свет взял и отложил... Ну чем не лицемер, маэстро? Стремиться к смерти и делать все, чтоб от нее отвертеться? Вот какой я человек, товарищ Скирмонис. Презирайте! Плюньте мне в лицо! Почистите об меня грязные ноги, как о тряпку. Возненавидьте! Я и сам себя ненавижу, ох как ненавижу! Увы, я до гроба от себя не убегу... Ах, маэстро, какое несчастье, какое ужасное несчастье!..—Стундис стоит, прислонившись к грязной, исписанной подростками каменной стене, жалобно стонет, трясет головой; неизвестно, сколько бы длился этот истерический припадок, если бы Скирмонис не взял Стундиса за руки и энергичным движением не оторвал бы их от лица.
— Ну и распустил нюни,—говорит он сердито.— Мужчина ты или тряпка, черт возьми! Очнись! Ты и правда не человек, а какой-то комок гнилых нервов. Надо лечиться. Лечись, Стундис!
— Так я и делаю, маэстро.— Посиневшие губы раздвигает блеклая улыбка. — От этой таблетки у меня так кишки скрутило, думал, всего себя выблюю. Хорошо, что вовремя появилась психичка со своими рецептами. Теперь ничего другого и не делаю, только абсорбирую медикаменты во всех видах, надеюсь, что они меня доконают-таки.
— Абсорбируй себе на здоровье, но не выдумывай
чепухи, Тебе надо рассеяться, забыться, Аурелиюс. Постарайся почаще быть среди людей.
— Среди каких людей, маэстро? Вы, наверно, смеетесь надо мной? Весь Вильнюс знает, что Данге оставила своего осла с во какими длинными ушами, хохочут, только увидев — полюбуйтесь, вот идет муж, от которого жена с мебельщиком сбежала, — и я, видите ли, буду еще бродить среди этих скотов да выслушивать насмешки.—Стундис поводит плечами, икает, словно его вдруг затошнило, на его лице — омерзение.— О нет, товарищ Скирмонис! Мне надо убежать от людей — вот лучшее лекарство. От знакомых, от мнимых друзей, от театра, этого гнезда сплетен. Жить где угодно, только не в Вильнюсе. Я так и сделаю. В ближайшие дни. Сяду в поезд и — в райцентр. Думаете, там не нужны худруки?
— Тебе лучше знать, — холодно отвечает Скирмонис, наконец догадавшись, почему у Стундиса такие длинные волосы. — Но я не думаю, что можно убежать от своей мягкотелости, замаскировавшись средневековым париком.
Стундис отвечает не сразу: его мысли неожиданно повернулись совсем в другом направлении, которое теперь ему кажется самым главным.
— Я бы вас попросил, очень бы попросил, товарищ Скирмонис... Никому не известна эта дурацкая история с таблеткой... И вообще, что я хотел... что пытался... ну, вы понимаете, что я хочу сказать? — Стундис заикается, задыхается, захлебывается, его веки нервно подергиваются, взгляд бегает, обходя Скирмониса: очень ему неприятно, но приходится договаривать, ничего не попишешь.—Такое письмо, где раззвонил про свою смерть, я только вам послал. Так что никто другой, кроме нас с вами, уважаемый маэстро... О-о, прошу простить меня, не обижайтесь, я понимаю, моя тайна в надежных руках, однако иногда, при некоторых обстоятельствах... в разговоре с близким другом... Ну, скажем, с Андрюсом Скарди-сом, нашим поэтом... Конечно, его дни сочтены, скоро он любую тайну унесет в могилу, и все-таки мне было бы больно, если б до него дошла эта трагикомическая история с моим самоубийством. Скардис для меня такой человек, маэстро, перед которым не стыдно встать во всей наготе души своей, но только не для того, чтобы отравить последние часы его жизни. А может,
я ошибаюсь? Может, мой жалкий поход в вечность только развеселил бы Андрюса? О-о, раньше он действительно от души похохотал бы над таким приключением! Но сейчас наш Скардис уже не тот, маэстро, вы сами знаете, что уже не тот...
«Я? Откуда мне знать, если я не видел его с того дня, как его свалила болезнь... А ведь когда-то были неразлучными друзьями! Неужели резец и камень за эти годы сделал из меня бездушную скульптуру?»
— Вот, вот, — кивает Скирмонис, машинально поддакивая Стундису и чувствуя, что щеки горят от стыда.—Знаю... Конечно... а как же... Где-то неподалеку его квартира. Могли бы зайти...
— Я-то и иду туда. Это единственное место, куда мне еще хочется зайти. Смерть там уже сидит на пороге, а все равно не страшно, тянет...
16
— Сегодня уже лучше, — шепчет Алда, принимая у Скирмониса пальто. — Он даже вставал, попробовал ходить. Все рвется к письменному столу... Но разве время сейчас, Людас? Ах, как он обрадуется тебе! Заходят знакомые, грех жаловаться... вот Аурелиюс вчера был, сегодня опять, но вы с Андрюсом ведь больше чем знакомые?..
— Прости, Алда...—бормочет Скирмонис, приняв ее слова как заслуженный упрек. — Мне стыдно, но ничего не могу сказать в свое оправдание. Видно, я такой же эгоист, как все те, которые за своими мелкими бедами не видят действительно больших чужих несчастий.
— Да что ты! Никто тебя не осуждает, Людас. Лучше не будем об этом.
Несколько мгновений Скирмонис смотрит на Алду, чувствуя, что у него перехватывает дыхание от щемящей жалости; как в розовом тумане видит он ее изможденное лицо, узкие худые плечи, руки... Нет, прежде всего ловит печальный, глубокий взгляд карих глаз, радушно открывающий каждому дверь в необозримые просторы души, в которых никогда не было того, чего надо стыдиться человеку.
— Алда...—Скирмонис хватает ее ладонь — узенькую, с длинными искривленными пальцами, бледную — и лихорадочно прижимает к губам. — С самой юности знал тебя как женщину, достойную величайшего уважения, но не думал, что ты можешь превзойти даже самое себя.
— Я просто стараюсь выполнить свой долг, Людас.
— Нет, Алда. Простить человека, который предал тебя, это уже не просто выполнить долг. Ты протянула ему руку в самый трудный час жизни, не надеясь ни на что, кроме новых страданий, и это, я думаю, утешает Андрюса.
— Я прожила с ним почти двадцать лет. Было время, когда мы даже любили друг друга. Умирающим не мстят, Людас. — Алда мягко высвобождает ладонь из тисков Скирмониса: виновато улыбается, прикладывая платок к влажным глазам. — Потом, как знать, может, я сама в чем-то виновата, раз не сумела до конца сохранить Андрюса... для себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49