А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

»). Все хористы, облепившие столы третьего ряда, в расстегнутых рубахах, в испарине, пахнущие сытными яствами,— одна сплошная, негаснущая улыбка.
Стой, погоди, девица, Дай скакуну водицы...
Юркус вдруг спрыгивает со стула, делает знак хористам, чтобы дальше пели, и бросается на сцену к пианино. И песня под его страстный аккомпанемент взлетает еще выше.
Холодна роса, а я боса, отморожу ноги...
Унте кажется, что все взгляды обращены на него — до чего же красиво звучит его голос. Чтоб самому убедиться и другим показать, чего он, его голос, стоит, Унте замолкает, и песня на самом деле угасает. Сквозь толпу он не видит Юргиту, но как бы чувствует ее удивление («Смотри-ка, какой певун!»).
Песня замолкает, и долго еще гремят аплодисменты и одобрительные возгласы. Саулюс Юркус элегантно раскланивается, потом, охваченный вдохновением, машет рукой и просит певцов встать. Однако они не сразу понимают, чего он от них хочет, а когда наконец смекают и недружно встают — торжественность минуты упущена.
— Черепахи! — выговаривает им Юркус, возвращаясь на свое место.— Власти были в восторге, а вы...
— После песенки такой не мешало б по одной! — орет Унтин сосед, колотя его кулаком в бок.— Так, может, теперь не откажешься во двор?..
Унте пожимает плечами, всеми силами противясь искушению. Господи, каким легким он стал! Словно к каждой ляжке по воздушному шару привязали, и шары эти тянут его вверх. Что ни говори, но и пиво силу имеет! А ежели еще веселая песня!.. У Унте в груди не сердце, а пылающий факел...
— Ну, может... На сей раз... Так или иначе, но пузырь — не цистерна бензовоза...— хитро улыбается он, не чувствуя, как встает и перешагивает через скамейку.
Сосед за ним. И еще пара мужиков, смекнув, видно, в чем дело, пробирается к выходу. Чтоб песня лилась по-- звончей...
— Смотрите у меня, товарищи,— предупреждает Юр-кус, почуяв что-то неладное.— Это дело нашей чести. Неважно, что за столами сидим.
— Не опростоволосимся, не бойся! — заверяют те.
И на самом деле: возвращаются, и еще звончей льется песня. Унте выводит первым голосом, да так, что стоит ему выдержать паузу, и тишина в ушах аж звенит — все сосредоточенно, затаив дыхание, слушают, как он поет.
Лают гончие — значит, мимо молодец скачет. Все гляжу я в оконце — мимо скачет и скачет,—
органно гудит в зале, и он не сразу взрывается аплодисментами и возгласами «ура», потому что, когда умолкают последние аккорды, у каждого в душе еще звучит пленительная песня, а кое у кого в глазах и слезы стоят.
Ляонас Бутгинас просит слова. Тост его короткий: за колхозных певцов, с которыми и работа спорится и горе
не горе. И, конечно, за своего друга Антанаса Гириниса, за его серебряное горло, как выразился один из телевизионщиков. Успехов тебе, Унте, во всех твоих делах!
Лицо у Унте полыхает как мак, перебрал пива, да и белой добавил. Столы упорно требуют, чтобы он сказал слово. О чем? О том, что самая красивая женщина здесь — Юргита, а у Стропуса рога? За рогатых! Унте тихо хихикает, ничего себе, веселенький тост. Ах, хорошо бы снова выйти во двор — бутылка соседа выпита еще не до дна... Но Стро-пус, подчиняясь воле гостей, стучит ножом о тарелку: слово имеет Антанас Гиринис...
Унте встает, поправляет галстук, передразнивая Стро-пуса. В голове пустота. По плану Юркуса еще не время для старинных песен, но чем, черт побери, откупишься от всех?
Стальная коса у меня,
косил клеверок я три дня.
Ура, коса, урааа! — вдруг выталкивает память, и Унте, долго не раздумывая, затягивает.
Юркуса от ужаса даже пот прошиб. Подобрав полы пиджака, он бросается на сцену к пианино, но Унте, как говорят, неуправляем. Спев второй куплет, возвращается к первому, а закончив его, перескакивает к последнему. Не Юркус ему, как обычно, аккомпанирует, а он за собой Юркуса ведет.
Но успех огромный — всех покорила неукротимая мощь песни, ее завораживающая душевность и простота. Унте спел одну песню, другую. Юркус сидит у пианино, опустив руки и разинув рот от удивления. И впрямь, на кой его аккомпанемент? Теперь уже все течет плавно, куплет за куплетом, слово за словом, даже самому Унте не верится. Но так оно на самом деле. Иначе зал после каждой песни не кричал бы: бис!
— В консерваторию бы его,— говорит Юргита.
— Да, дягимайский Норейка,— соглашается Стропус.
Даниелюс молчит, загадочно качает головой.
Юркус возвращается со сцены несолоно хлебавши. Врезал бы он Унте по первое число, но тот уже пробирается между столами к выходу.
У дверей стоит Юргита. Интересно, вышла подышать или для того, чтобы улыбнуться ему и пожать руку?
— Ты хорошо пел, Унте.
— Я? Да сначала я все спутал.
— Нет, нет, все очень хорошо получилось. Еще тебя надо с премией поздравить. Молодец!
— Ерунда! Не меня одного наградили.
— Скоро домой поедем. Может, вместе? Отец ждет... Унте чувствует на себе пристальный, невеселый взгляд Юргиты и все понимает. Опустив глаза, ничего не видя, кроме ее черных лакированных туфелек и островочка пола вокруг них, Унте тихо говорит:
— Вы не бойтесь... Пока я не перебрал... Когда вы рядом, ничего дурного со мной не случится.
— Разве я тебе что-нибудь сказала?
И вдруг он вспоминает недавний сон... будто несет Юргиту на руках.
... конечно, вместе поеду... Ведь отец один... И вообще...— растерянно шепчет он.
— Ваш Юркус музыкантов выстраивает. Сейчас выйдут танцоры.
— Выйдут...— не слыша своего голоса, повторяет Унте и смотрит на уходящую Юргиту.
Смотрит, забыв обо всем, пока она не исчезает в толпе. Как хорошо, что этой ночью он будет сидеть с ней в отцовском доме за одним столом. И утром за завтраком...
На плечо Унте опускается тяжелая рука. Сосед, не дождавшийся, когда Гиринис придет допивать бутылочку? Нет, Андрюс Стропус! Протягивает Унте правую руку (хотя сегодня уже и здоровались), кисло хвалит его песни и сетует, что нет Йонаса Гириниса: хотел, видишь ли, вете-^ . рана поблагодарить, пожелать ему доброго здоровья. Что ж, придется это сделать завтра или послезавтра, заехав к ним домой. Конечно, впечатление не то что на людях. Но когда такое внимание проявляет сам председатель, то это все-таки для человека уже кое-что...
Унте кивает головой, думая совсем о другом. Даже не замечает, как Стропус уходит.
Соседа с бутылкой и его дружков за углом не видно. Шут с ними! На «коней» посмотреть можно и не глотнув водки. Надо только зайти вон за ту белеющую неподалеку башню.
Унте идет, запрокинув голову к небу. Оно почти чистое, только кое-где дремлет облако. Звезды... На юго-западе в каких-нибудь двух вершках от земли розовеет серп месяца. Через неделю жди полнолуния. Но скоро, наверное, начнется слякоть, и нарадоваться на луну не успеешь. Ах, что за ночи нынче в ноябре!
Унте вдруг спохватывается, что не за башенку зашел, а за постамент Жгутасу-Жентулису, на который тот пока еще не взобрался. Извини, дружище, хоть тебя здесь и нет. Не сердись, утешайся тем, что будешь стоять в хорошем месте, коли черт ногу не подставит, и смотреть на новый Дом культуры, на котором Стропус чуть было крест не поставил. Наконец-то мы расшевелили этого производителя мяса — фундамент заложили. Спасибо за это и Даниелюсу — поддержал. Да, дружище, это будет не Дом, а настоящий храм, глаз не оторвешь. Так что ты уж не сердись, что я тут у тебя под носом... Унте озирается и, прислушиваясь к музыке, доносящейся из зала, возвращается через площадь назад.
IX
Прикинув, что Унте и женщины, наверное, уже в зале, Йонас Гиринис принимается за сборы. Позавчера в бане был, так что исподнее менять нечего, а вот носки надобно новые надеть, шерстяные, ведь уже не лето, к тому же к ботинкам подходят, которые Даниелюс недавно в подарок привез. Брюки и пиджак старые сойдут, не на бал же собрался, раздеваться не придет я. Нет, пиджак не наденет, лучше свитер, который Бируте связала («И когда она только, несчастная, успевает?» , а наверх куртку из искусственного меха, подарок Повиласа к юбилею... А вот шапку, отороченную мехом выдры,— по заказу Юстины. А карманные часы Юргита купила в Вильнюсе. Что ни надень или в карман ни сунь, как портсигар серебряный,— все ими, детьми, куплено, подарено, аж сердце щемит.
Йонас Гиринис уже оделся было, но заметил, что не брит,— три дня бритвой к бороде не прикасался, сам на
себя не похож. Скинул часть верхней одежды и сел перед зеркалом. С Унтиной электрической было бы куда проще ни намыливать, ни умываться , но старик никак не мог расстаться со старой бритвой, которая с молодости верно служила ему. Сточилась совсем, ею еще покойный отец скребся, но идет как по маслу. Сбрил кустики щетины, и усы вроде бы пышней, правда, и их чуть-чуть подстричь не мешает. Ну вот и порядок! Чуток укоротил — концы, может, и не такие острые, но зато вид молодецкий, безносая не узнает... К выбритому лицу, пожалуй, подошла бы крапчатая косыночка на шею, ее недавно Юргита привезла. Да
неловко как-то, вещь-то женская, купи ее кто-нибудь другой, не Юргита, никогда бы не повязал, но все, что нравится невестке, все, что согрето ее ласковыми руками, дорого ему, поэтому и не отверг подарок, чтюбы Юргиту не обидеть.
Вырядившись так, Йонас Гиринис взял из угла палку с головой черта вместо набалдашника (тоже подарок детей) и направился к двери. В сенях остановился, словно забыл что-то. Обулся ли он? Шапку взял? Портсигар набил, чтобы угостить кого, если встретит? Да, обулся, взял. Нет, ничего не забыл. Даже Юргитин подарок — косыночку на шею повязал. Ах, эта память на старости лет, все подводит да подводит... Успокоился, но все-таки из дому вышел в таком настроении, словно оставил что-то важное, то, чего по возвращении не найдешь и никогда не обретешь. В самом деле, откуда человеку знать, может, он последний раз переступает порог своего дома? Господь бог не укажет тебе ни дня твоего, ни часа, ни минуты, не ткнет перстом: «Стой, жалкий червь земной, тут конец твоего пути!» Может, и хорошо, что не укажет: утром продираешь глаза — жив еще, и этот день словно подарок; радуешься каждому мгновению, еще тебе принадлежащему, каждому шагу, каждому глотку воздуха, радуешься и не забываешь, что он, глоток тот, может быть последним. Как и взгляд, улыбка, слово на устах, живая мысль, которую скуют однажды ледяные пальцы смерти. Каждое мгновение ты должен быть готов распрощаться с жизнью. Поэтому все, что берет в тебе начало,— думы, поступки — должно быть без сучка и без задоринки: чистейший взгляд, светлейшая улыбка, добрейшее слово, полное мудрости и любви к людям, которые,
- может, и не были добры к тебе, но не скоро забудут, если прожил ты жизнь по совести и по велению сердца. «Этот человек не откладывал на завтра то, что можно и надо сделать сегодня,— скажут они.— Он не говорил: я завтра тому-то и тому-то скажу доброе слово, пристыжу негодяя, заглажу обиду, которую причинил не по злобе, а по недомыслию. Нет, он все сделал сегодня, ибо знал, что завтра может и не быть. Поэтому и не унес с собой свою доброту в могилу, а оставил ее людям; ушел в мир иной, осудив негодяя и воздав за зло, и не оставил после себя ничего, что запятнало бы имя его детей и его собственную светлую память. Да будет ему пухом земля Дягимай».
Уходя, старик глянул на свое отражение в зеркале, стоявшем в углу светелки. Нарядился как на свадьбу. А что, если взять да нагрянуть неожиданно на колхозный праздник! Стропус намедни вроде бы намекнул на то, что Йонас Гиринис, мол, своим приходом всем окажет честь. Мягче стал председатель, добрее к нему, старику, особенно после уборки сахарном свеклы. Даже по плечу его похлопал, на похвалу не поскупился, когда услышал, что он, Йонас Гиринис,— насколько, конечно, здоровье позволяет — хочет внести свою лепту в уборку урожая. А на другой день зашел в сарайчик, посмотрел, как идет дело, посидел за кувшином пива, нацеженного из начатой бочки. Оказывается, он не только председатель, но и человек, то-то... Нет-нет, не такой уж он вредный, этот Андрюс Стропус, его только надо раскусить. В конце концов, у каждого коня свой норов. Но на сей раз старик на торжество не пойдет, путь его лежит в другую сторону.
Почитай, с середины лета не бывал там и не верил, что когда-нибудь еще доведется. Но в последнее время все чаще не давала покоя мысль: пойти и еще раз глянуть на трубы фабрики в Гедвайняй. И посмотреть не через щель в заборе, а войти через ворота и сунуть голову прямо в пасть закрытому за ними зверю. Может, и впрямь не так страшен черт, как его малюют, ежели сам Даниелюс его подкармливает? Наверное. Не станут же заниматься пустым делом сотни людей, да еще с помощью такой прорвы машин: от них за версту вонь, а шум такой, хоть уши затыкай. Ясное дело, если власти взялись за такую стройку, стало быть, есть в ней прок. То же самое и люди говорят, и Даниелюс объясняет — «неизбежная необходимость...». И вправду, во всем мире трубы дымят, и мир ничего, живет. Будет жить и Дягимай, не пропадет. Но вот только место ли здесь для фабрики? Место зверя в клетке — в городе, а не в полях, где веет святым хлебным духом и потом пахаря. Землице, на которой всходят колосья, нужна душа, людская любовь, а железо и бетон — для нее погибель. Нет-нет, не в Гедвайняй надо было этого зверя заарканить. И Даниелюс, видать, так думает, хоть и не говорит. И вот, пожалуйста, вторую неделю две трубы дымят. Да, сын мой: мудр ты и силен, но есть сила и мудрость побольше твоей...
Рассуждая так, Йонас Гиринис огородами, задворками выбрался на дорогу в Гедвайняй. По асфальтированной улице идти, конечно, и легче, и удобнее, но охота почувствовать под ногами живую землю, собирающуюся уснуть на зиму под обожженной заморозками травушкой, под жухлой, тлеющей листвой. Да, это не смерть, а только сон. Сон этих замерших полуголых деревьев, потрескивающих сухими сучьями, этой неживой травы, этого выросшего под березой муравейника, который торчит, как старая-старая могила. Пригреет весеннее солнышко, и снова все возродится, и жизнь начнет двигаться и ткать свой бесконечный пестрый ковер. Это только ты, человече, уж коли умрешь, то больше не воскреснешь. Душа? А кто ее видел? Вернулся ли хоть один оттуда и сказал, как там на самом деле? Нет! Ад и рай здесь же, на земле. За добрые дела — добрая награда, за дурные — дурная, как, скажем, Робертасу Марме и Гайлюсу. Господь бог справедлив. Иногда со стороны кажется, что и невинного он обижает, обрекает на незаслуженную кару. Но это только так кажется: все равно этот невинный что-то в своей жизни сделал не по земному и не по небесному закону, ибо от всевидящего ока ничего не утаишь, это только мы, смертные, многого не видим. Ведь это так, Повилас, сын мой? Ты там через всякие приборы на небо глядишь, не заметил ли ты где-нибудь ангела пролетающего или черта, скачущего с вилами? Нет, нигде ничего.
— Но мир, отец, вечен.
— Какой мир? Земля?
— Земля, я, ты. Все живое не пропадает без следа.
— Даже скотина?
— Ни скотина, ни дерево, ни мотылек. Ничто не умирает, только приобретает другое обличье. И мы с тобой тоже, отец. Тела наши превратятся в прах, сольются с землей, земля в свою очередь... На наших костях взойдут злаки, расцветут цветы, вырастут города, а люди будут дышать воздухом, насыщенным атомами и наших останков. Может случиться, что на планете исчезнет всяческая жизнь, но планета все равно будет вращаться в пространстве, жить, а вместе с ней — и прах тех, кто был когда-то жив. Планеты и звезды тоже, отец, вечны. Они могут изменить свое положение, расколоться на две, три и больше, несколько могут соединиться в одну, но исчезнуть — никогда.
— Как и подаренная тобой куртка,— пошутил тогда Йонас Гиринис.
Повилас обнял его за плечи, по-мужски сжал и сказал, обласкав старое сердце:
— Рановато еще, отец, о смерти думать.
— Голова кругом идет, как подумаешь, что там нет ни конца ни краю,— дивился Йонас Гиринис. — Звезды, за ними еще звезды. Путешествуй себе миллионы лет, а все равно ни на какую стену не наткнешься. И когда же это сотворили? И кто сотворил? А может, эти бесконечные просторы и есть сам бог? Вездесущий, всевидящий? А человек, прах земной, только его частичка?
— Так ли уж важно, отец, как это назвать — богом, пространством или еще как-нибудь?
— Для меня — ваяшо. Бог есть бог, и другого имени ему не придумаешь. Да и не надо!
Повилас только кивнул головой и больше ничего не сказал. А Йонас Гиринис и дальше один разматывал запутанный клубок мыслей, все более примиряясь с одной, кощунственной, что он — частичка бессмертного бога, благословленный волей всевышнего вечно летать в бесконечном просторе с умирающими и заново возрождающимися мирами. И до того у него было хорошо на душе, словно она вознеслась уже ввысь, оставила на земле все заботы вместе с этими угрюмо вздымающимися в небо трубами.
Повилас приезжал в самом начале лета, перед несчастьем, случившимся с Даниелюсом, но у старика в ушах до сих пор звучал голос любимого сына, он чувствовал его спокойный взгляд, полный не только уважения и гордости за отца, но и мудрости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60