А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Мурлыча что-то под нос, она бросается к шкафу, потом к зеркалу и через полчаса, накрасив губы, надев любимое платье, сбегает по лестнице вниз. На лугу только аист, выискивающий лягушек, и скирды — того, кто был в одной рубахе, и след простыл, растаял вдали. Но это и неважно. Ведь остался и дурманящий запах сена, и зеленый шелк травы, горестное журчание хиреющей речки... А кто ушел, тот воротится, если суждено...
VIII
Но был ли это Унте? Ведь он не сгорбленный, только сутулится малость, да и нос у него другой, с горбинкой, и весь вид «помужчинистей». Унте, скорее всего, выйдет сегодня на луг, предчувствие никогда не обманывает Габриеле, но это случится пополудни, когда деревенские старики прилягут отдохнуть, а Даниелюс Гиринис отправится к речке с Юргитой загорать на солнцепеке. Но покамест все сидят за столом и с наслаждением наворачивают горячую картошку с холодной простоквашей.
Ю р г и т а. Вкуснятина! Лютаурас, сынок, не чавкай, это некрасиво.
Лютаурас. Ты же, мама, сама сказала, что вкусно.
Ю с т и н а. И мне нравится нынешняя молодая картошка.
Салюте. Вкусно, но копать ее еще рано — один убыток. Вот ежели бы еще дождичек полил...
Унте. Из-за корзинки картошки по миру не пойдешь, нашла о чем горевать.
ЙонасГиринис. Тихо, дети. Всякого добра у нас, слава богу, полно, только бы здоровыми были. Да почаще бы собираться вместе, не знать бы распрей и ссор, жить бы в дружбе да согласии. Будь здесь Бируте со своим Стиртой и Повилас с женой из Вильнюса, тогда бы и комар носа не подточил. Поэтому я и говорю себе: счастливый ты человек, старик, такую семью вырастил, молись и благодари господа бога.
Ю с т и н а. И мама, царство ей небесное, тоже так говорила...
Йонас Гиринис. Как же ей было не говорить, если она столько добрых людей на свет привела. Хорошая была мать, царство ей небесное, даруй ей, господи, вечный покой, и да всегда светит ей твоя благодать.
Ю с т и н а. Аминь.
Салюте. Аминь.
Лютаурас. Аминь, аминь...
Даниелюс. Н-да...
У н т е. Так-то...
Ю р г и т а. Пусть светит...
Йонас Гиринис. Могли бы и перекреститься, как ать учила. Из уважения к памяти покойной...
Даниелюс. Мы уважаем ее душевно, отец. Каждый раз, когда вспоминаем...
Йонас Гиринис. Крепкий ты орешек, гиринисо-вой породы, и власть тебя не испортила...
Ю р г и т а. Она портит только того, кто приходит к ней испорченным.
Унте. А другие ей не подходят.
Салюте. Ты лучше заткни себе глотку картофелиной и помалкивай.
Ю с т и н а. Да что там картофелина. Ему глотку и колесом не заткнешь. Такой уж человек: вечно чем-то недоволен.
Даниелюс. Ну и пусть. Стоячая вода тиной покрывается.
Салюте. Не заступайтесь за него, Даниелюс. Слишком уж вы добры и вежливы.
Ю с т и н а. То-то и оно. А Унте... не поймешь, кто когда ему хорош, а кто плох. Было время, брата Повиласа на руках носил, превозносил до небес, а вот осенью вернулся из Вильнюса и другую песенку запел.
Унте. Разве моя вина, если человек свиньей заделался?
Ю р г и т а. По-моему, ты хватил через край, Унте.
Даниелюс. А ты что, не допускаешь, что Повилас тоже может быть прав? Нельзя обрушиваться на каждого, кто не согласен с твоими убеждениями.
Салюте. Вот именно. Других свиньями объявляет, а сам давно ли из свинского состояния вышел?
Ю с т и н а. Давно, почитай, целый месяц...
Унте молча проглатывает последний кусок и встает из-за стола. Он бы отрезал как следует, но разве всех за столом переговоришь? Навалились на него, как стервятники на падаль. Юргита и та не нашла нужным доброе слово о нем сказать. Видать, он и впрямь дрянь порядочная. А уж если он такой, то ему ничего не остается, как пойти в баню к Марме и надраться.
— Куда это ты собрался, не сказав ни спасибо, ни до свиданья? — ехидничает Юстина.
— Каяться. А спасибо я сказал, надо было слушать, а не хлопать ушами,— отбивается Унте, чувствуя, как судорога сводит подбородок.
— Мог бы посидеть, пока другие поедят,— вставляет отец.
— Мог бы, да не буду. - Унте машет рукой и топает к дверям, лицо его пылает, глаза горят.
«Ну что я за мужик! Размяк, как снег в оттепель. Почему все в шутку не превратил? Последний осел, больше никто».
Унте даже застонал от обиды. Задрал голову, прищурился, впился глазами в синеву небес, пытаясь забыться. А погода какая! Как нарочно! В сенокос дождь целыми днями хлестал, едва клевер убрали, сено сгребли, а нынче который день ни единого облачка. Со всех сторон солнце горячими лучами, как кнутами, сечет — по спинам, по плечам, по раскаленному шиферу на крышах, по вишняку за хлевом, склонившемуся под тяжельш бременем спелых ягод. Вчера женщины собрали сколько могли, но все равно на ветвях от вишен красно. В саду до сих пор стоит стремянка, по ней Салюте с Юргитой поднимались. Под конец и Юстина пожаловала. Но Унте никого, кроме Юргиты, не видел, хотя изо всех сил старался не смотреть в ее сторону. Очень ей шло красное в крапинку платьице без рукавов — к шоколадному, загоревшему на солнце лицу, к белозубой улыбке ничего лучше не придумаешь! Улыбка у нее озорная и дразнящая. В какой-то миг Унте поймал ее взгляд и весь застыл от счастья: ему показалось, будто там, в той бездонной глубине, появилась щелочка, и в свете вспыхнувшей молнии он увидел то, что было только ему предназначено,— их взаимную сердечную тайну. Унте стоял, по-дурацки разинув рот, бледный, прижав руку к груди, где, словно пойманная птица, бешено колотилось сердце, а из накренившегося лукошка (он только что взял его у Юргиты) на траву сыпались вишни. «Унте, растяпа!» — визжала Салюте, и голос ее отдавался в ушах костельным органом. Юргита смеялась, кокетливо выпячивала губы, и трудно было удержаться от соблазна — подойти и поцеловать. Белели острые резцы, и красноватый кончик языка дразняще высовывался из полуоткрытого рта. Только таинственная, бездонная глубина глаз вновь стала непроницаемой, и молния больше не сверкала — все кануло в какую-то непроглядную тьму вместе с прогремевшим громом, взбаламутившим душу.
Преклонив колено, как в костеле, Унте собирал рассыпавшиеся вишни и чуть не плакал от досады. Юргита что-то говорила, но он не слышал, только кивал головой, ничего не соображая и не отваживаясь поднять на нее глаза. А когда все же разок глянул через плечо, то все заслонили ее ноги Напрягшиеся, бесстыдно оголенные почти до бедер... Юргита и раньше так стояла на стремянке, потому что ни одной вишенки не сорвешь, если не вскинешь высоко руки, и Унте было странно, почему это ему раньше не бросилось в глаза. «Даже смешно: до сих пор ни разу не подумал, что у нее есть ноги...» И снова метнул на нее взгляд, сердясь на себя за это. Теперь он увидел ее колени, повернутые прямо к нему — Юргита сидела на стремянке. Ну что за глупая слежка? Стыд и позор! Унте не мог понять, что с ним творится. Осмелиться подумать о Юргите как о женщине, с которой!.. Нет, нет, такого еще с ним никогда не было!
Вконец рассердившись на себя, он отдал собранные вишни Салюте и отправился в хлев разравнивать навоз, чтобы тяжелым трудом утихомирить бунтующую кровь. Но ночью ему опять приснилось то же самое: Юргита сидела в первом ряду в одном купальнике, закинув ногу на ногу, а Габриеле с Унте стояли напротив и пели. Тут же на сцене в корзине пестрели цветы. Корзина была работы Моте Мушкетника, как и та, в которую Юргита днем собирала вишни и на которую не могла налюбоваться: «Вот это да! Какая прелесть!»
«Будет у тебя еще и похлеще...» — пообещал во сне Унте.
И теперь, вспомнив об этом, он заковылял через сад к гумну, а оттуда по заросшей травой тропке — к Мотеюсу Кябярдису, настоящую фамилию которого люди и забыли, потому что более тридцати лет он для всех — только Моте Мушкетник.
Корзинщик обосновался в новом поселке, по соседству с Дягимай. До первой мировой войны здесь стояла небольшая деревенька, сильно поредевшая во время расселения на хутора: с той поры уцелело всего несколько старых усадеб; одна из них, крытая шифером, с поодаль стоящим глинобитным хлевом, принадлежит Моте Мушкетнику. Когда-то эти постройки принадлежали какому-то состоятельному крестьянину, и Моте никогда, конечно, не завладел бы ими, если бы не помог (как об этом тайком шептались люди) выселить настоящего хозяина со всем его семейством. Товарищ Кябярдис, понятное дело, такие обвинения отвергал, угрожая отправить сплетников туда, куда увезли того, кого они оплакивали, но полностью отвести от себя подозрения так и не смог.
— Ты и меня выкурил,— сыплет соль на рану Моте Юозас Гайлюс— Был бы я человеком мстительным, плеснул бы керосином на стены — и полыхай... Но я не такой — твой грех, ты и греми с ним в пекло.
Моте Мушкетник сидит, оседлав табурет, посреди неуютной захламленной комнаты, в которой, как уверяют соседи, и черт ногу сломит. В седых космах — плешины, лицо опухшее, под глазами темные круги, кожа желтая, как у ощипанного гуся. Сдал за полгода человек, не узнать бывшего здоровяка. Он уже и в баньку не хаживает, чтобы с «новоявленными римлянами» сто граммов тяпнуть. Ежели бы и мог, и то вряд ли пошел бы, потому что после того, как Стропус несколько раз разогнал всех, пригрозив им всякими карами, никто не отваживается туда заглядывать с бутылкой в кармане. Теперь собираются, как по уговору, у него, у Моте Мушкетника, где и места хоть отбавляй (целых полдома отвел) и никто с поучениями не лезет; сын с невесткой устроились на другой половине, в дела старика не вмешиваются.
Вот и в этот летний полдень сюда весь квартет собрался, каждый сел туда, куда хотел: Сартокас с Пирсдягисом — на кровать, бог весть когда в последний раз стеленную, Гайлюс забрался в уголочек поближе к шкафчику, а сам хозяин — посреди свалки, со всех сторон заваленный корзинами и лозой.
— Злой ты, Юозас, ох, злой,— горестно говорит Моте, и грудь его исторгает не то хрип, не то треск. Поди пойми, что трещит — легкие или корзинка, которую он плетет, зажав между колен.— Приходишь, чтобы столько мерзостей наговорить. Мстишь... м-да-а, месть сладостна... Что ж, черпай этот мед, твое время, наверстывай, бей лежачего. Всегда так: когда видят, что сегодня ты последний дух испускаешь, вороны тут как тут. Попробовал бы ты Мотеюсу Кябярдису выклевать глаза тогда, в тот, как говорится, период. В порошок бы я тебя стер!
— Знаю,— соглашается Гайлюс, продолжая с удовольствием теснить Моте Мушкетника.— И теперь стер бы, ежели бы мог придраться, будь на твоей стороне сила, закон неписаный. Кончился ты, лопнул твой мыльный пузырь. Осталось тебе только корзинки плести да смерти ждать...
— А ты ко мне костлявую не торопи, первым ноги протянешь.— Собрав все силы, Моте воинственно выпячивает грудь, прижимает к бедрам кулаки; корзинка катится с колен на пол.— А если сам не протянешь, вернутся те времена и доконают тебя. Белые медведи давно по таким панам скучают.
— То-то,— соглашается Пирсдягис— Смозесь им там свои кулацкие проповеди цитать. Вот так,— добавляет он по-русски.
— Ну уж вы сразу и за горло...— миролюбиво вставляет Сартокас— Что было, то сплыло, как ты сам, Мотеюс, говорил, ни к чему за старые времена цепляться.
— Говорил...— вздыхает Кябярдис— Может, и говорил... А сегодня нет. Времена человека сгибают, времена и выпрямляют.
— Да разве я...— Гайлюс снова смирен, мягок, как всегда, когда впрыснет недругу изрядную дозу яда. Однако как бы не переборщить — аукнется.— Может, я и обидел кого, но не нарочно же? Простите, ради бога. Конь о четырех ногах, и тот спотыкается, а язык-то у человека один... Зря ты на меня так, Кябярдис. И ты, Пирштдягис. Стращаете этими белыми медведями, словно я какой-то враг народа, против Советов, против власти. И впрямь можно, подумать, что у вас в башке пусто. Дурачье вы, дурачье... Чего, спрашивается, мне на рожон лезть, ежели я никогда лучше, чем сейчас, при этом строе, не жил? Денег у меня — куры не клюют, сыт, одет, никаких земельных налогов, да и приданое не давит. Катаюсь как сыр в масле, мне самый большой буржуй позавидует. На толстом суку сижу. И сижу твердо. А сверху мне на голову всякие блага сыплются, только собирать успевай. И, по-вашему, я, идиот, этот сук подрублю?
— То-то и оно-то. Живешь не тужишь, а языком мелешь,— не сдается Моте Мушкетник.— Все-то тебе не так, всем-то ты недоволен, тебе и в голову не приходит, что такие люди, как я, жизнь тебе построили и что эти блага сыплются на твою голову не по милости господа бога.
— Да по мне, все так, как надо, Кябярдис, и доволен я всем, просто язык у меня от рождения колючий, ненароком заденет кого не надо,— хитрит лис Гайлюс, извлекая из кармана штанов тепленькую поллитровку.— Но мы плеснем на колючки чертова зелья и спалим их...
— Вот это да! Вот это я понимаю! — сияет Сартокас, который ради покоя согласился бы и горячей смолы испить.
А Пирсдягис:
— Ну знаесь, Гайлюс... Ты и вправду цертово отродье! Моте Мушкетник не упускает случая рассчитаться за
оскорбление:
— Кто же его не знает? Сперва человеку в карман наложит...
— Хватит, Мотеюс! Квиты!— Гайлюс с размаху ставит бутылку на шкафчик.— Давай стаканы, нарезай сало — корзинки твои обмоем.
— Очень мне надо...
— Надо, как не надо?— вмешивается миротворец Сар-токас и самовольно лезет в шкафчик, где всегда в запасе краюха хлеба и ломоть вареного сала, оставшегося от обеда.
До прихода Унте мужчины успевают изрядно разогнать кровь, потому что поллитровка Гайлюса была только началом, затравкой: оказывается, такую же и Сартокас принес, а Пирсдягис, желая всех переплюнуть, шумно ставит на шкафчик свою бутылку, которую прятал не где-нибудь, а в сенях под метлой. Моте Мушкетник хмурится — кто же столько выпьет?— однако от стаканчика не отказывается, хотя каждый раз опрокидывает его, горестно причитая («Ах, не могу, здоровье не позволяет, если бы кто-нибудь молодость вернул...»). Пирсдягис с Сартокасом тоже вздыхают, нацелив свои телескопы на созвездия юных дней. Что правда, то правда, горе мыкали, нужду терпели, но жили. Здоровья было хоть отбавляй, носы никогда не вешали. То, что они сейчас вчетвером выпьют, он, Пирсдягис, мог тогда один раздавить, а потом, взвалив на плечи два центнера пшеницы, по лестнице на гумно забраться. «А уз девок!.. Цто твоих ворон на пасне!.. Аз церно вокруг! Ай, ай, ай... Кто бы мог подумать, цто одной такой вороне в клюв попа-десь и она всю зизнь тебе глаза клевать будет. Вот так!»
Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность... Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ... Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить...»
Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:
— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности... Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят...
— А Киеменас, первый председатель Дягимайского сельсовета?— не выдерживает Унте.— Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?
— О, Киеменас, это да,— вставляет Сартокас— Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе... Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили...
Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.
— А я почтил. Всех,— вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате.— Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.
Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.
— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берель-ефы забыть не может,— цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.
— Как забудешь, пять лет работал,— Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину.— Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал... Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60