А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Гильгус особенно смешил ее, когда падал перед ней на колени и, плача, целовал край ее одежды; дело в том, что он сразу же бросил дочку садовника, за которой начал было волочиться, едва только узнал, что Дорт-хен не графиня, да и к тому же еще энергичная и свободомыслящая женщина; очевидно, он считал ее предназначенной разделить с ним его радость по поводу того, что «жизнь есть великое счастье».
Когда же после подобных выходок он снова приходил в себя, им овладевала меланхолическая грусть, и, чтобы загладить свои прегрешения, он совершал различные героические поступки. Несмотря на стужу, он купался в пруду и ручьях, так что зачастую можно было видеть то здесь, то там, как голый атеист нырял под воду или выплывал на поверхность. С посиневшим лицом и мокрыми волосами он уверял нас, что чувствует себя заново рожденным, и капеллан вместе с Дорт-хен и даже шаловливая Розхеп ежедневно развлекались его подвигами. Капеллану даже передавали, что крестьяне собирались выловить язычника-водяного и растереть досуха соломой, и священник заранее предвкушал удовольствие от такого развлекательного зрелища.
Все эти происшествия привели не только к тому, что я оказался вынужден умерить боевой пыл и держаться спокойнее, но и к тому, что стал стыдиться соседства с этим странным субъектом и чувствовать себя таким же, как и он, гостем и авантюристом. Даже его ухаживания за прекрасной хозяйкой дома напомнили мне о том, что ведь и я влюблен в нее,— пусть даже безмолвно и не открывая своих чувств или не желая открыть их до сего времени. В глубине сердца я знал, что и я всецело заслуживаю тот прелестный и беспощадный смех, который подчас вырывался у благовоспитанной Доротеи по адресу Гильгуса. Не тая правды от самого себя, я должен был признаться, что задержался только ради Доротеи, но у меня не хватало смелости обнаружить свои чувства или питать какую бы то ни было надежду. Значит, я, возможно, был еще куда глупее, чем Петер Гильгус.
Благодаря всем этим противоречивым мыслям и ощущениям я впал в какое-то оцепенение, целиком ушел в свою работу и в тихое изучение философских сочинений и не принимал больше участия в диспутах. Я по-прежнему был влюблен, однако теперь чувство мое было похоже на те растения, которые начали весной распускаться, но, застигнутые внезапным холодом, остановились в нерешительности, только приоткрыв чашечки цветов. В то же время мне было противно видеть в Гильгусе соперника, а я именно так расценивал его в связи с его отношением и к новому мировоззрению, и к девушке, причем я, конечно, понимал, что с моей стороны такое чувство неуместно и нечеловеколюбиво.
Однажды утром, когда я в глубокой сосредоточенности и суровый, как старая дева, сидел за мольбертом, Гильгус, крайне возбужденный, ворвался ко мне. На нем был щеголеватый коричневый фрак с позолоченными пуговицами и светлая дорожная шляпа, хотя на дворе стояла зима. Дело с Дортхен должно решиться, воскликнул он, союз такого человека, как он, с такой особой, как Доротея, был бы настолько подходящим, что он не может не состояться; это прямо-таки его фило-софско-историческая обязанность, потому что освободить мир от идеи бога можно лишь путем соединения в браке свободно мыслящих личностей обоего пола, и так далее. Мне было и стыдно и горько от сознания того, что, разделяя с ним свою привязанность, я оказался в таком дурном обществе, и потому я даже не был в состоянии посмеяться над его глупостью. Вообще же меня нисколько этот факт не смешил,— мне казалось, что он бросает какую-то, пусть даже и самую легкую, тень на простодушную Дортхен.
Поэтому я весьма нелюбезно спросил его, не собирается ли он сделать предложение, раз уж он вырядился во фрак.
— Нет,— ответил он,— сегодня рано! Несколько дней все должны видеть, что я тщательно забочусь о своей внешности, как это подобает жениху. Идет ли мне этот фрак? Мне подарил его один банкир-атеист, большой покровитель нашего союза, который, правда, еще ходит в церковь по воскресеньям, так как ему надо считаться с общепринятыми приличиями. О, если б моя бедная матушка могла дожить до того счастья, которое меня ждет!
— Ваша матушка? А она умерла?
— Уже два года назад! Она не увидала освобождения рода человеческого. Засохшие цветы, которые я сохраняю в «оке господнем», она подарила мне в тот последний день моего рождения, который еще отпраздновала со мной! Она их купила на рынке за один крейцер!
Новый укол ранил мое сердце; этот шут говорил о любящей маг ери, и, вдобавок, он был лучший сын, чем я,— ведь я сидел тут и почти позабыл о матушке, хотя и знал, как она дожидается меня. Такова наша жизнь, сотканная из противоречий; мы едва еще произнесли слова, осуждающие нашего ближнего, а уже можем применить их к самим себе, прежде чем. он успеет их услышать.
Спустя несколько минут после стремительного ухода Гиль-гуса вошла Доротея с корзиночкой чудесных груш и винограда.
— Вы теперь стали такой прилежный и так ушли в свою работу,— сказала она,— что вас и не дождешься,— я решила принести вам что-нибудь вкусное! Отведайте этих фруктов, а то я подумаю, что вы совсем стали сухарем! За это дайте нам добрый совет! Работайте, работайте, я немножко посижу здесь и посмотрю!
Она взяла стул и подсела ко мне.
— Папа пишет письма,— продолжала она,— и хочет с ними отослать господина Гильгуса; он больше не может его видеть. Сегодня утром Гильгус произносил проповедь перед крестьянами, пахавшими в поле, как Иона перед жителями Ниневии. Он уверял их, что они должны покаяться и отречься от своей языческой веры в бога. Так дальше не может продолжаться. Папа сегодня же хочет отправить его в далекий путь и дать ему рекомендательные письма, чтобы его хорошо приняли и предоставили ему подходящую работу.
— Что же я могу вам посоветовать? — спросил я.
— Скорее не посоветовать, а помочь! Вам надо уговорить его, если он будет противиться, и представить ему это путешествие как нечто необходимое и приятное. Мы приготовили несколько чемоданов, чтобы уложить в них содержимое его ужасного мешка. Раз уж вы проведете с ним последние часы перед отъездом, вы должны убедить его, что путешествовать с мешком неприлично и даже подозрительно, и как бы невзначай притащить чемоданы. Ведь может же случиться, что он заупрямится и не захочет их взять, но отец не допустит, чтобы он уехал из нашего дома с мешком из-под зерна!
У меня, правда, не было опасений, что Гильгус откажется от чемоданов, но я обещал сделать все, что в моих силах. Потом она добавила:
— Ну, а теперь, если можно, я посмотрю немного! — скрестила руки и так просидела рядом со мной минут пятнадцать; мы оба молчали.
Наконец, когда я стал стирать шпахтелем неудачный камень на переднем плане картины, она произнесла:
«Так! Прочь его!» — потом поднялась, поблагодарила за предоставленную аудиенцию и удалилась, попросив зайти перед обедом, чтобы сообщить, как идут дела.
Все, что задумал граф, прошло безо всяких затруднений; Гильгус уехал вполне спокойно и в благодушном настроении, заполнив экипаж своими пожитками; он выехал на ближайшую почтовую станцию, чтобы оттуда, рано утром, отправиться дальше. Когда капеллан пришел вечером к чаю, он нашел в доме такую тишину, как если б вдруг умолкло мельничное колесо. Последнее время он часто приносил с собою книги старых немецких мистиков с намерением противопоставить глубокий и смелый дух подобных мыслителей новейшему течению, которое по сути своей было так же глубоко и смело даже в искаженной передаче Гильгуса. Но капеллану больше всего нравилось то, что возбуждает воображение и выражепо в иносказательной форме, и он отыскивал только такие места, а потому приводимые им строки, иногда подкреплявшие его собственные воззрения, нередко оказывались и в пользу его противников. На этот раз он выбрал Ангелуса Силезиуса с его «Серафическим странником» и сожалел, что с нами не было Гильгуса,— он намеревался раздразнить его и в то же время покорить чтением причудливых двустиший; нас же он хотел привести в смущение.
Мы все же попросили его почитать нам вслух, и наше маленькое общество испытало подлинную радость, внимая яркому языку и поэтическому пылу мистика. Но и это не слишком пришлось по нраву капеллану; он продолжал читать все выразительнее и все старательнее, и с каждой страницей, которую он переворачивал, усиливалось наше увлечение этим живым и веселым проявлением поэтического духа, пока священник, не то рассердившись, не то утомясь, не отложил книги.
Тогда граф взял ее, полистал и сказал:
— Это очень содержательная и своеобразная книжка! Как правдиво и выразительно звучит уже первое двустишие:
Да будет дух твой тверд, как камень или сталь, И чист, как золото, и ясен, как хрусталь.
Можно ли более точно определить основы для всех наших рассуждений и теорий,— независимо от того, утверждают они или отрицают? Можно ли выразительнее назвать те достоинства, которыми обладать, чтобы иметь право сказать свое слово? Читая дальше, мы с удовлетворением увидим, что крайности соприкасаются и одна может легко перейти в другую. Разве не кажется, что слышишь нашего Людвига Фейербаха, когда читаешь эти стихи:
Далее:
Или это:
Или:
Велик я, как господь, как я — он мал и слаб, Он мне не господин, а я ему — не раб.
Умру я, тотчас дух испустит божество; Я кончусь — и конец наступит для него.
Господь вовек блажен на небе, потому Что всем обязан мне, не только я — ему.
Богат я, кац господь,—и мне ль не быть богатым? Делю я с господом весь мир и каждый атом.
И, наконец, даже это:
Твердят, что бог велик, но я скажу в ответ: Дороже господа мне жизнь и правды свет.
...Куда же мне дорога? В пустыню удалясь, я стану выше бога.
А как просто и правдиво воспета самая сущность нашего века в аллегорическом двустишии «Преодолей себя»:
Когда над временем ты духом воспаришь, Тогда ты, человек, бессмертие узришь.
Потом «Человек — это вечность»:
Я — сам бессмертие наперекор судьбе, Я в боге зрю себя и бога зрю в себе.
И, наконец, «Время — это вечность»:
И вечность — миг один, и вечен каждый миг, Когда единство их ты, человек, постиг.
Когда читаешь эти строки, кажется, что добрый Ангелус мог бы свободно перенестись в нашу эпоху! Некоторые изменения во внешней судьбе,— и этот бесстрашный монах стал бы столь же бесстрашным и пылким философом нашего времени!
— Ну, это уж вы хватили! — воскликнул капеллан.— Бы забываете, что и во времена Шеффлера были мыслители, философы и в особенности реформаторы, так что если бы в нем была хоть малейшая жилка отрицания, она имела бы множество возможностей развиться!
— Вы правы,— ответил я,— но все это не совсем так, как вам хочется. То, что удержало бы его от этого пути тогда и, по всей вероятности, удерживало бы и сейчас, это легкий элемент фривольного остроумия, которым окрашен его огненный мистицизм; несмотря на всю энергию его мысли, этот незначительный элемент удержал бы его и сейчас в лагере мистагогов.
— Фривольного! — воскликнул капеллан.— Час от часу не легче! Что вы хотите этим сказать?
— В подзаголовке,— возразил я,— благочестивый поэт называет свой сборник так: «Остроумные эпиграммы и заключительные двустишия». Конечно, слово «остроумный» в те времена употреблялось не совсем в нынешнем смысле; но если мы просмотрим всю книжку внимательнее, то увидим, что, с нашей точки зрения, она слишком остроумна и недостаточно простодушна, так что этот подзаголовок как бы иронически предваряет содержание книжки. Обратите внимание также и на посвящение: автор смиренно приносит свои стихи в дар господу богу, точно воспроизводя даже в расположении строк ту форму, в которой тогда было принято посвящать книги знатным господам, вплоть до подписи: «Покорно ожидающий смерти Иоганп Ангелус».
Вспомните поистине сурового поборника религии, блаженного Августина, и признайтесь откровенно: допускаете ли вы, чтобы в книге, где он кровью своего сердца начертал свои думы о боге, он поместил такое иронически вычурное посвящение? Думаете ли вы, что он вообще был способен написать такую игривую книжку, как эта? В юморе у него недостатка не было, но как он строго держит его в узде там, где имеет дело с богом! Прочтите его исповедь, и вам предстанет зрелище и трогательное и поучительное. Как осторожно избегает он всякой чувственной и изощренной образности, всякого самообольщения или обмана бога красивыми словами! Выбирая самые прямые и простые слова, он обращается непосредственно к богу и пишет как бы у него на глазах, чтобы никакое неподобающее украшение, никакая иллюзия, никакие суетные побрякушки не проникли в его исповедь.
Не причисляя себя к подобным пророкам и отцам церкви, я все же могу вместе с ними почувствовать этого единого и всерьез воспринимаемого бога. Только сейчас, когда у меня его нет больше, я понимаю, что значил тот вольный и иронический тон, которым я в юности, считая себя религиозным, обычно говорил о божественных вещах. Я должен был бы задним числом обвинить и себя во фривольности, если бы не полагал, что иносказательная и шутливая форма была лишь оболочкой того полнейшего свободомыслия, которого я наконец достиг. Здесь священник разразился хохотом:
— Вот мы опять пришли к тому же! Свободомыслие, фривольность! Рыбка болтается на длинной леске и думает, что прыгает по воздуху! Скоро она начнет задыхаться! «А черт народу невдомек!» —вот как бы я сказал, если бы речь шла не о господе боге, прости, боже, мне, грешному!
Рассердившись, что снова попал на зубок присяжному острослову, я перестал спорить и молча удалился к окну, в котором виднелась Большая Медведица, медленно совершающая свой вечный путь. Доротея перелистывала книгу. Вдруг она воскликнула:
— Да тут самая прелестная весенняя песенка, которую я когда-нибудь видела! Послушайте:
Встань, замерзший Иисусе, Май стучится в пашу дверь, Будешь вечно мертвым, если Не воскреснешь здесь, теперь!
Она подбежала к роялю, взяла несколько аккордов н запела эти слова на мотив проникнутого страстной тоской старинного хорала, и, несмотря на церковную форму напева, в ее голосе дрожало влюбленное, мирское чувство.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ЖЕЛЕЗНЫЙ ОБРАЗ
Хотя даже рождество еще не миновало, но казалось, что, вопреки всем законам природы, действительно собирается наступить весна. Ночью, когда у меня еще звенели в ушах слова и мелодия весенней песни, которую накануне пела Дортхеп, я слышал, как за окном дует южный ветер и как с крыши капает подтаявший снег; наутро не по времени теплое солнце осветило высохшие поля, а полноводные ручьи зашумели и забормотали. Не было только цветов — подснежников и ранних маргариток. И все же в душе у меня непрестанно звучало: «Май стучится в нашу дверь, будешь вечно мертвым, если не воскреснешь здесь, теперь!»
Еще вчера мне казалось, что я, со своей затаенной влюбленностью, вознесся высоко надо всем, что когда-либо чувствовал или думал о любви, и вдруг я понял, что даже не догадался о переменах, происшедших этой ночью благодаря ложной весне.
Могущественный инстинкт проснулся во мне во всей своей первобытной силе; чувство красоты жизни и бренности ее неизмеримо усилилось, и вместе с тем мне казалось, что все блага мира заключены лишь в этих двух прекрасных глазах: но в то время как я любил ее и преклонялся перед ней из одной только благодарности за то, что она существует на свете, я был полон смирения и страха и даже в мыслях боялся докучать ей. Но и смирение и страх были ложью,— десятки раз они сменялись зыбкими надеждами, представлениями о радости и счастье, вместо того чтобы привести к единственно мудрому решению — бежать.
О работе и о покое уже нечего было и думать; как только я брался за кисть, мои глаза устремлялись вдаль и все мысли летели вслед за любимой; образ ее ни на минуту меня не покидал, он все время реял вокруг меня и в то же время, словно отлитый из железа, лежал на сердце — прекрасный, но неумолимо жестокий. И лишь присутствие Дортхен снимало с меня железное бремя; как только я больше не видел и не слышал ее, я тотчас же снова ощущал эту тяжесть и страдал от нее как телом, так и душою. Эту муку нисколько не облегчало сознание того, что у меня есть гротескный товарищ по несчастью, только что изгнанный Петер Гильгус; я вообше не придерживаюсь того мнения, что физические или нравственные страдания легче переносятся, если их разделяешь с другими. Гильгус, конечно, сильно отличался от меня, и все-таки в одном мы были похожи: оба мы пришли в этот дом в поисках пристанища и оба стали мечтать о дочери его владельца.
Несвоевременная весна продлилась несколько недель; в рощах даже зацвели волчьи ягоды, так что в сочельник я мог принести к рождественскому столу охапку красных пахучих веток — другого подарка у меня не было. Собственно говоря, подарки раздавались только служащим и прислуге, да и то без всякой торжественности:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99