А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— У нас будет гость. Пойди оденься, причеши волосы! Ты похожа на ведьму!
Но Агнеса не шелохнулась, и когда мать подошла к ней и попыталась ласково встряхнуть ее, девушка отстранилась и сквозь слезы стала просить, чтобы ее оставили в покое, иначе у нее разорвется сердце. Отчаявшись, ее мать начала накрывать стол и готовить чай. Она достала два или три блюда с холодными кушаньями и торт и поставила все это на стол. Уже для вчерашнего вечера, жаловалась она, у нее был припасен пакетик самого лучшего чая и кое-какие сладости, так как она надеялась, что молодые люди вернутся рано. Пусть хоть теперь это скромное угощение послужит в честь ожидаемого гостя. Еда со вчерашнего дня не испортилась.
Мы сидели, а вода в блестящем, редко употребляемом чайнике уже давно кипела, но никто не появлялся,— было еще рано. Почтенная дама начала проявлять нетерпение. Она сомневалась, придет ли в самом деле Рейнгольд. Я старался ее успокоить, и мы ждали опять довольно долго. Наконец это ей надоело, и она стала разливать чай. Мы выпили по чашке, немного поели и снова коротали время, рассеянно обмениваясь отдельными замечаниями, пока мое немногословие не довело утомленную женщину до дремоты. Теперь воцарилась глубокая тишина, и вскоре по тихому, равномерному дыханию, доносившемуся от печи, я понял, что и Агнеса забылась сном. А так как и я спал мало, глаза у меня тоже закрылись, и я уснул за компанию при свете лампочки, тускло освещавшей комнату.
Так мы дружно дремали, вероятно, с часок, когда нас вдруг разбудила полнозвучная, хотя и нежная музыка, и одновременно окно озарилось красным сиянием. Пораженная вдова поспешила к окну, и я за ней. На маленькой площади стояли перед пюпитрами восемь музыкантов, четыре мальчика высоко поднимали горящие факелы, а у входа на площадь шагали взад и вперед двое полицейских, поддерживая порядок среди быстро скоплявшихся слушателей. В помощь скрипачам Рейнгольд привлек еще исполнителей на валторне, гобое и флейте. Сам он сидел на складном табурете и играл на виолончели.
— Пресвятая Мария, что это? — воскликнула изумленная мать Агнесы.
— Зажгите свечи! — ответил я.— Это и есть господин Рейнгольд со своими друзьями. Он устроил серенаду для вашей дочери! Ради нее эта музыка, ей оказана такая честь перед всем светом и этим городом!
Я открыл одну из створок окна, а старая дама поспешила за подсвечниками и зажгла розовые свечи, которые теперь пришлись очень кстати. Адажио старинного итальянского композитора звучало великолепно, разносимое теплым дуновением первого весеннего ветерка.
— Детка,— зашептала мать девушке, которая начала прислушиваться,— у нас серенада, у нас серенада! Пойди выглянь-ка!
Впервые при мне она говорила со своей дочерью так радостно и с таким искренним воодушевлением — настолько велико было умиротворяющее действие музыки. Агнеса молча повернула бледное лицо к окну. Потом она медленно поднялась ж подошла ближе. Но, увидя в свете факелов множество лиц на улице и в окнах — всех соседей, она вмиг убежала на прежнее место, сложила руки на коленях и чуть склонила голову набок, чтобы не упустить ни звука прекрасной музыки. В таком положении она оставалась, пока не были исполнены три пьесы и музыка не окончилась мелодичным и веселым, почти хороводным пассажем. После этого исполнители собрались и молча ушли под громкие аплодисменты толпы на улице. Аккуратные ящики и футляры, в которых они уносили свои инструменты, также способствовали созданию у публики впечатления необычного и изысканного концерта. Медленно расходясь, люди с любопытством оглядывали удивительный дом, и мать Агнесы, стоявшая у окна, наслаждалась всем до последней минуты. Даже когда она наблюдала, как уносят пюпитры, ей казалось, что она видит самое торжественное и грандиозное в своей жизни зрелище.
Когда наконец она закрыла окно и обернулась, на пороге стоял Рейнгольд и почтительно приветствовал ее, а я сейчас же назвал его имя. Потом он попросил извинить его за то, что позволил себе так непрошено вторгнуться со своей музыкой, и отнести это выступление за счет общего карнавального веселья. Она ответила ему всевозможными комплиментами и изъявлениями благодарности, причем впала в блаженно-певучий тон, напоминавший звуки флажолета, извлекаемые из скрипки. Внезапно она прервала себя, чтобы позвать дочь, которая, казалось ей, неприлично долго прячется в своем углу. Однако Агнесы там не было; она незаметно выскользнула вон и теперь снова вошла. На утреннее платье, в котором девушка горевала весь день, она набросила белую шаль, завязав концы на спине; черные волосы собрала и свернула на затылке большим узлом. Все это она проделала в минуту и, вероятно, не глядя в зеркало. По осанке и выражению лица она казалась теперь лет на десять старше. Даже мать смотрела на нее с таким изумлением, словно увидела призрак. Твердыми шагами Агнеса подошла к «боготворцу», спокойно и серьезно устремила на него взор и подала ему руку. Но, будь она облачена в шелка и бархат, она и тогда не могла бы так приковать взгляд Рейнгольда, как теперь своей безыскусной простотой, а у меня даже мелькнула такая мысль: «Слава богу, что Люс уехал и больше не увидит ее, иначе вся эта беда началась бы снова!»
Рейнгольд с немым благоговением созерцал дело рук своих, ибо он поистине выпрямил надломленный цветок, дав ему возможность снова жить. Честь, которую он оказал девушке, отражалась таким чистым сиянием на ее челе и в спокойных черных глазах, что он в смущении смиренно молчал, не находя слов даже тогда, когда мы все сели за стол и мать опять приготовила чай. Разговор не клеился, пока мать Агнесы не заговорила о рейнских землях, родине гостя, и не спросила его, правда ли, что его пребывание здесь подходит к концу и он возвратится домой. Это развязало ему язык, и он стал рассказывать о том, как церкви и прелаты ждут его со своими заказами и рассчитывают на успехи, достигнутые им в работе. Потом он стал выхвалять свою родину.
— Мой дом,— сказал он,— стоит за пределами старого городка, на солнечном склоне, откуда Рейн виден далеко вверх и вниз по течению. Башни и скалы плавают в голубой дымке, а внизу широко струится река. За садом поднимается в гору виноградник, а вверху стоит часовня богоматери, и ее видно издалека, когда она алеет в последних лучах вечерней зари. Почти рядом я построил небольшую дачу. Под ней вырублен в скале погребок, где всегда лежит дюжина бутылок светлого вина. Каждый раз, окончив чеканку новой чаши, я, прежде чем наносить внутреннюю позолоту, поднимаюсь туда и осушаю эту чашу раза три-четыре за здравие всех святых и всех веселых людей. Готов признаться вам: мои работы по серебру, немножко музыки и вино — вот что было моей единственной радостью, и моими лучшими днями были светлые праздники богоматери, когда я во хвалу ей играл в окрестных церквах, а внизу, на украшенном ветками алтаре, сверкали мои чаши. И не скрою, что после этого пьяная пирушка за веселым поповским столом казалась мне вершиной земного существования. Но теперь этого больше не будет, теперь я знаю нечто лучшее...
Рейнгольд произнес эти слова с возрастающим волнением, потом запнулся, но тотчас овладел собой и, поднявшись со стула, обратился к женщинам:
— Зачем я буду бродить вокруг да около? Я здесь, чтобы предложить барышне честное сердце и все, чем я еще богат,— руку, домашний очаг, усадьбу. Короче говоря, я пришел просить ее стать моей женой! Я прошу благосклонно выслушать меня и, если мой образ действий представляется чересчур поспешным и смелым, принять во внимание, что как раз такие празднества, как то, что окончилось вчера, нередко завершаются подобными непредвиденными событиями.
Добрая вдова, привыкшая к строжайшей бережливости, только что выудила ложечкой случайно упавший в чашку кусочек сахара и незаметно положила его на блюдце, чтобы спасти то, что еще не растаяло. Она быстро и изящно облизнула ложечку, а затем, краснея от удовольствия, начала в самых благозвучных тонах воспевать оказанную им большую честь, упомянув, впрочем, и о том, что необходим некоторый срок, чтобы все обдумать и взвесить. Но дочь, казавшаяся еще бледнее, чем прежде, прервала ее:
— Нет, дорогая мама! После всего, что мы пережили и что господин Рейнгольд сделал для меня, ответ на его вопрос должен быть дан сразу, и, с твоего разрешения, я говорю «да»! Я не заслужила того горя, которое меня постигло. Тем охотнее я отблагодарю моего спасителя, избавляющего меня от одиночества и презрения!
Растроганная, со слезами на глазах, она подошла к счастливому жениху, обвила руками его шею и прижалась к его губам своими страстно раскрытыми, еще никого не целовавшими губами.
С робкой нежностью он гладил ее щеки, не отрывая от нее глаз. Изумленная и растерянная, смотрела на них вдова, и Агнеса воскликнула, обращаясь к ней:
— Матушка, будь спокойна и довольна! Вчера лишь я молила святую деву дать моему сердцу то, на что оно имеет право. Сегодня я весь день считала, что моя молитва осталась неуслышанной, а теперь стало моим то, что даст мне больше счастья, чем другое, о чем я раньше думала!
Эта минута показалась мне самой подходящей, чтобы исчезнуть,— здесь я был лишний и не знал, куда спрятать глаза. Быстро пожав всем руки, я поспешно вышел, и никто меня не удерживал. С улицы я еще раз окинул взглядом дом, где лунный свет лежал на черном изображении мадонны над входной дверью, выделяя слабым мерцанием полумесяц и венчик.
«Бог мой, что за католическая семейка!» — сказал я себе и покачал головой, раздумывая о том, какая мудреная вещь — жизнь. На рассвете того же дня я поднимал острую шпагу против безбожника, а теперь, ночью, сам смеялся над теми, кто так почитает святых.
На следующее утро, когда нужно было вновь приниматься за прерванную работу, мое настроение было уже менее смешливым. В то время как художники, в своей массе, решительно и беззаботно шагали по привычной колее, я находился в нерешительности и не знал, за что взяться. Оглядываясь вокруг, я испытывал такое ощущение, словно несколько месяцев не был в этой комнате, а мои недописанные вещи — памятники давно минувшей эпохи. Одну за другой я вытаскивал их на свет, и все они казались мне слабыми и ненужными, как жалкие любительские потуги. Я думал и думал, по не мог доискаться до причины мутной хандры, наползавшей на меня. К ней присоединялось еще чувство одиночества: Люс уехал и пропал, вероятно, не только для меня, но и для искусства,— в последнее время было ясно видно, что он скоро оставит живопись; но и Эриксон вчера, урвав в своей радости минуту для меня, доверительно сообщил, что намерен сейчас же после свадьбы бросить свое замысловатое художество и, с помощью больших средств жены, возобновить на родине судоходное дело своей семьи, чтобы вернуть ему прежний размах. Время для этого благоприятное, и он надеется в короткий срок разбогатеть сам. Теперь пошатнулся и я, и, таким образом, мы все трое, представители германских окраин, считавшие себя надежнее неисчислимой рати жителей немецких земель, рассыпались, как опилки, и ни один из нас, вероятно, никогда больше не увидит другого!
Дрожа от озноба, я, в поисках какого-либо прибежища, извлек едва начатый картон — натянутый на раму серый лист, шириной не менее восьми футов и соответствующей высоты. На этой поверхности ничего не было видно, кроме едва намеченного переднего плана и двух пострадавших от бурь сосенок по обеим сторонам будущей картины. От ее идеи я уже много месяцев назад отказался, и теперь она совершенно изгладилась из моей памяти. Чтобы хоть чем-нибудь занять себя и, быть может, оживить ход своих мыслей, я принялся вырисовывать тростниковым пером одно из этих деревьев, набросанных углем. Но, поработав едва с полчаса и наложив на две или три ветви однообразный покров из игл, я впал в состояние глубокой рассеянности и продолжал безучастно класть штрихи, как делают, пробуя перо. К этой мазне постепенно присоединялась бесконечная ткань новых штрихов; каждый день, уходя в смутные и бессодержательные думы, я ткал ее дальше, едва только меня тянуло к работе, и наконец этот хаос чудовищной серой паутины покрыл большую часть картона. Но, присмотревшись к этой путанице более внимательно, в ней можно было открыть самую похвальную связность и следы прилежания, так как она состояла из непрерывной последовательности штрихов и переходных закруглений, общей длиной в тысячи футов, образовывавших лабиринт, который можно было проследить от начальной точки и до конца. Иногда появлялась новая манера, как бы новый период в работе; выплывали новые узоры и мотивы, порою нежные и приятные, и если бы все внимание, целеустремленность и усидчивость, необходимые для этой безумной мозаики, были затрачены на настоящую работу, я, наверно, создал бы нечто достойное. Лишь кое-где обозначались большие или меньшие задержки, как бы узлы в блуждающих ходах моей рассеянной, скорбной души, и та тщательность, с которой перо старалось выйти из затруднения, показывала, какой сетью было опутано дремавшее сознание. Так проходили дни, недели, и существование мое разнообразилось только тем, что иногда я, прижавшись лбом к окну, следил за движением облаков, наблюдая их образование, а сам в это время уносился мыслями вдаль.
Душа моя была погружена в дремоту, бодрствовал только ум. И вот однажды, когда я трудился над этой невиданной мазней, в дверь постучали. Я испугался, съежился, но было уже поздно убирать раму: вошли Рейнгольд и Агнеса, а не успели мы обменяться приветствиями, как появились Эриксон с Розалией, уже ставшей к этому времени его женой, и меня, словно толчок, пробудили от спячки появившиеся внезапно вокруг меня веселая жизнь и красота. Каждая из этих пар поторопилась справить свою свадьбу без всякого шума, Рейнгольд — из нетерпения поскорее увезти свою любовную добычу, а Эриксон из-за того, что родственники Розалии и духовные лица еще пытались ставить религиозные препятствия. Однако Розалия тайно, при содействии влиятельных друзей, перешла в веру Эриксона, утверждая, что если в свое время Париж стоил обедни, то ее возлюбленный тем более стоит исповеди; и обряд был вскоре совершен.
— Итак, мы уже начали свадебное путешествие! — сказал Эриксон, заканчивая свой краткий отчет.— Пока по улицам этого города, завтра уже поедем по большой дороге, а немного спустя, надеюсь, поплывем на собственном корабле!
Его супруга тем временем приветствовала другую пару и беседовала со счастливой и поздоровевшей Агнесой. А Эриксон остановился перед мольбертом и с удивлением разглядывал мою последнюю работу. Потом он с озабоченным видом уставился на меня и, видя, как я смутился и покраснел, заговорил, сначала покачивая головой, а затем лукаво кивая:
— Этим значительным произведением ты, Зеленый Генрих, вступил в новую фазу — ты начал решать проблему, которая может оказать величайшее влияние на развитие немецкого искусства. В самом деле, давно уже стало невыносимо слушать, как кругом разглагольствуют о свободном, существующем лишь для себя, мире прекрасного, который нельзя омрачать никакой действительностью, никакой тенденцией, а в то же время с самой грубой непоследовательностью неизменно пользуются для своего выражения лишь людьми, животными, небом, звездами, лесом, полем и лугом и тому подобными пошлыми и обыденными вещами. Ты сделал здесь гигантский шаг вперед, все значение которого еще нельзя оценить. Ибо что такое Прекрасное? Чистая идея, представленная с целесообразностью, ясностью, удачным выполнением замысла. Миллион штрихов и штришков, легких и изящных или твердых и сочных, как у тебя, при осмысленном расположении в ландшафте, конечно, составили бы так называемую картину в старом смысле слова и тем самым служили бы обычной грубой тенденции! Отлично! Ты не стал колебаться и выкинул прочь все предметное, все убого-содержательное! Эта прилежная штриховка есть штриховка в себе, она витает в полной свободе прекрасного, она есть прилежание, целесообразность, ясность в себе, в очаровательнейшей отвлеченности! А эти узлы, из которых ты так успешно выпутался, разве это не торжествующее доказательство того, как логика и соблюдение правил искусства лишь в беспредметном празднуют свои самые громкие победы, как Ничто рождает страсти и помрачения и затем с блеском их преодолевает? Из Ничего бог создал мир! Наш мир представляет собой болезненный абсцесс этого Ничего, отпадение бога от самого себя. Прекрасное, поэтичное, божественное состоит именно в том, что мы из этого материального нарыва снова втягиваемся в Ничто, только это может быть искусством, зато уж настоящим!
— Дорогой мой, что ты хочешь всем этим сказать? — воскликнула госпожа Эриксон, которая насторожилась и повернулась к нам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99