А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А порой и петь мне не обязательно, и маршировать тоже, для меня, понимаете, во всем главное —- ритм.
Дело-то вот какое: ног у меня нету — одной начисто, а другая вроде бы и есть, да совсем никудышная, повредил я их в первую мировую. Давно собираюсь сказать об этом, да только когда маршируешь и хочется все разом выпалить, многое забываешь или оно из ритма само выпадает, а ритм этот мне позарез нужен, с ним и разговориться, и распеться куда легче. И, конечно, маршировать веселей, ну а коли дело ладится, коли я и правда попал в ритм, черт возьми, я так разгорланюсь, что все как есть выкричу, да еще кое-где оно у меня и рифмуется. Подброшу, к примеру, пятак, ну а ежели раза два-три подбросить, да не один, а несколько пятаков — у меня в этом деле сноровка, пятаки ловко подбрасываю,— тогда и вовсе они звонко дзинькают и сверкают, и все как полагается в ритме, потому что я над шляпой еще и рукой равномерно взмахиваю. А как разорусь, тогда мне пятаки и не требуются, подставлю шляпу — пускай туда падают либо я сам их туда брякну, а уж потом горланю, горланю, знай глотку надсаживаю. А бывает и не могу распеться как следует, никак в ритм не войду — хочу думать только о пятаках, а тут вдруг упадет какой, я и сбиваюсь, а то вовсе рассержусь.
Однако ж солдату без ритма зарез. В казарме-то почему вечно упражняются, кричат и вопят? Да чтоб дело по всей форме клеилось. Ну а на марше, особливо при церемониальном марше, все должно идти точно, как по часам. Пусть это и не очень ловкое сравнение, часы же только тикают, значит, это должны быть этакие огромные часы, часищи. Каждой казарме полагалось бы иметь такие громадные куранты или большущий метроном, железную звонницу или кафедральный собор, да и тот разве только затем, чтобы тикать, верней греметь, пусть медленнее, чем часы, зато куда мощнее, — в казарме непременно должно происходить этакое небольшое землетрясение. Ну а вокруг этой железной звонницы или-собора, вокруг этого метронома, этого стального гудящего чудища, и солдат следовало бы муштровать. Чтоб каждому солдату ритм вошел в плоть и в кровь. Он должен быть в крови у человека. Ведь ежели солдат не умеет держать шаг, ежели его правая и левая нога не топает в лад с правыми и левыми ногами других — правая с правой, левая с левой,— в отделении, глядишь, и кутерьма подымется. Пойдешь не с той ноги, так тот, кто шагает позади тебя, наступит тебе на пятку, а ежели ты обут в дрянные сапоги, то с одного из них может тебе и подпятник оторвать. А иной спутается, подумает, что это он шагает не в ногу, сбился с шагу, и тогда в отделении начинается толчея, солдаты смотрят друг другу на ноги, чертыхаются, правда, тихонько, чтобы командир не расслышал, — а все равно шаг уже ни к черту не годится, в казарме уж тут ни складу, ни ладу. Иной раз и я сбиваюсь — пятаки роняю, но ритм у меня в крови, да и не будь в крови, на пятку мне уже никто на наступит (по счастью, у меня и пальцев нет) да и подпятник не оторвет. Однако не думайте, что я плачусь в жилетку! Я теперь и без ног обхожусь, ловок и на костылях
шагать, а коли угодно, могу и на одном месте топать, ибо солдат и это должен уметь. Но известно ли вам, как иные солдаты, хоть и о двух ногах, а на месте хреново топают? Навидался я всяких солдат. И нашенских, и чужих. Неохота только в это особо вдаваться, потому как на фронте, в ту первую войну, всех нас неведомо как перемешали. И в нашем батальоне та же история: один был из Ланжгота, другой из Лозорна, двое из Мархега, кто прямо из Вены, а один мой товарищ, что ходил со мной — в особенности поначалу — на прогулки и в атаке тоже старался держаться меня, хотя я был уже унтером, а он еще простым солдатом, я был рядом и в его последний час, видит бог, шлепнуло его прямо в голову, уж и не припомню, как его звали, но знаю, что до войны он служил кучером,— так этот родом был из Берексека1. Сколько их там было и кого только не было, с иными и столковаться нельзя. Ну а среди них и я аж из Турца, хотя некоторые и думали, что я родом из Вены, впрочем, я и сам не знал, как среди них очутился. Наверно, потому, что я уже сызмала старался, должен был внушить себе, что мне принадлежит весь свет. И он-таки принадлежал мне. Ха-ха! И до сих пор принадлежит. Замечу, однако, что многие наши, с которыми мы вместе воевали, после войны оказались уже не нашими. Многие товарищи, и тот из Берексека, да и многие, что сложили головы, едва ли могли допустить, что монархия, ради которой мы, точно свиньи, кидались из края в край, из схватки в схватку, оголодавшие, иззябшие, завшивленные, все равно после войны развалится... Н-да, я и сам не семи пядей во лбу. Но все равно я когда-то все иначе себе рисовал.
Родился я в турчанской деревне, но еще до действительной у меня никого не осталось. Отца я путем даже не знал, еще до первой войны он уехал в Америку, поехал туда подработать, да засыпало его в шахте, не знаю и где. Матушка померла, когда мне было двенадцать, а потом уж я все скитался по свету. Без малого два года жил у священника, голодать-то вроде не голодал, он даже неплохо ко мне относился, сперва и вовсе поговаривал, что отдаст меня в ученье, я, похоже, все книги тогда прочел в приходской библиотеке, проглотил и те, которые он мне не советовал или попросту запрещал, но потом, сам не знаю
1 Перечисляются деревни, расположенные в разных уголках тогдашней Австро-Венгрии — в Моравии, Словакии, Австрии, Венгрии.
отчего, опротивел ему. А может, только его жене. Был он евангелический священник, и дети у него свои были. Не знал, что и делать со мной. С ученьем, видать, раздумал, слишком дорогим, что ли, казалось ему это удовольствие. Как-никак, я чужой ему был. Но простился он со мной хорошо, купил мне новое платье, хотя и старое было еще вполне сносное, дал мне даже на первое время несколько грошей, ну а я — идти-то мне было некуда, дома у нас не было, мы с мамой и прежде-то скитались по чужим углам,— пошел, куда ноги несли; жизнь принимал я легко, благо, от природы был нрава веселого, и до поры считал себя взрослым, было у меня два платья, одно совсем новое, и даже немного деньжат в кармане. Думал я: нет у тебя дома, так бери и выстрой, бери и ночуй, где душа пожелает! Много ли молодому человеку надо? А у меня тогда еще и крылья были!
Поначалу я что ни ночь располагался в другом месте, и всякий раз мне казалось, что ночую я у добрых людей. Дни у меня были свободные, и сам я был свободен, волен, как птица, улыбался всему свету, а весь свет улыбался мне. Только вот грошиков, что дал мне священник, поубавилось. И вдруг улыбка стала мне не к лицу. Иные люди даже не преминут намекнуть тебе об этом, а то и не таясь скажут, что такому человеку, у которого ни гроша за душой и который нигде не работает, вовсе не к лицу улыбаться. А то и хуже: наступает вечер, и ты собираешься пойти спать к добрым людям, ты ведь у них уже ночевал и вдруг даже добрые люди дают тебе понять, что не любят частых гостей, а главное, таких ночлежников, у которых весь день урчало в животе. А чуткому-то человеку достаточно только намека — и ты уже вежливо и неприметно уходишь, раздумывая над тем, не попытать ли счастья в другом месте, только вот не знаешь, что выбрать, на чем остановиться.
Вообрази, что тебе лет двенадцать — четырнадцать и что ты действительно один-одинехонек на всем белом свете. Спать и то негде. Вот и попеняешь священнику: хорош же пастор! Не мог позволить подольше в приходе пожить? Трудно ему было получше обо мне позаботиться? У него я мог хотя бы как следует выспаться, подкрепиться, и из меня, глядишь, получился бы вполне хороший, порядочный человек.
В конце концов, ты отправляешься за околицу, находишь сеновал, с минуту еще размышляешь, переодеться ли тебе или нет, ты же в новом платье, в новом-то приличней ходить, но поскольку ты его постоянно таскаешь, тут уж, пожалуй, нет разницы, спишь в новом платье, а старое суешь под голову, спится тебе вроде довольно сладко, только вот под утро становится зябко. Подымаешься. Что делать? Ходишь вокруг сеновала, при ходьбе как будто и согреешься малость, но зачем ходить по кругу, айда лучше в деревню, но деревня еще десятый сон видит, стало быть, пошли дальше, идешь, идешь, по дороге нарвешь фруктов из чужого сада, жуешь себе не спеша и топаешь дальше, выходит солнце, и мир снова прекрасен. Впрочем, куда же тебя несет? Приходишь в город, да в тот же день сматываешься оттуда, не привычный ты к городу, ну и что? Куда теперь податься? Где заночевать? Про нужду закон не писан: станешь и нахрапистым.
Заходишь в пастушью хижину. Тебе еще повезло, что набрел на нее. Говоришь баче1, как на духу: «Не сердитесь, бача, я есть хочу и денег ни гроша, даже спать негде». Бача оглядит тебя, а так как ты прилично одет, а может, и потому, что ты ему без утайки с самого начала все выложил, даст тебе поесть, а увидев, что совсем завечерело, укажет и свободное местечко на нарах. Бача утром встает, овчары уже давно на ногах, встаешь и ты и начинаешь прикидывать, а не помочь ли им... спешить тебе некуда, ты остаешься у бачи, может, ты и помог бы ему, да испачкаться неохота, и потом в его делах ты не очень-то смыслишь. Правда, баче ты не мешаешь, похоже, он даже рад, что возле него крутишься, ведь порой и у пастухов в овчарне время тянется долго; если кто к ним пожалует, они потолкуют или хотя бы послушают, что нового на свете; вот и этот тоже — наверняка просто от скуки — расспрашивает тебя, а уж потом, когда сядет завтракать, и про тебя не забудет. После завтрака ты доволен, вполне сыт, обязанностей никаких, а уходить все равно не спешишь.
Зачем уходить, куда торопиться?
Весь день крутишься возле бачи, но не путаешься у него под ногами, и бача тебя терпит, только, поди, за обедом, а потом и за ужином немножко на тебя злобится: черт, корми тебя снова, хоть ты и не просишь. Дать-то он
тебе даст, но про себя, верно, думает: «Ишь, какой наглец и вымогатель». После ужина снова расспросы, ну а поскольку за словом в карман ты не лезешь и уж вчера немало ему нарассказывал, да и нынче за целый день успел всякого намолоть, он знает о тебе едва ли не все. С ночлегом уже не артачится. Но на следующее утро, только ты проснулся, и он по всему видит, что ты в путь не собрался, тут же запрягает тебя в работу. Проходит день, другой, ты помогаешь баче, а сам и в толк не возьмешь, что он попросту подрядил тебя в работники. Время от времени, правда, настораживаешься, а то и тревожно озираешься: когда же он прогонит меня? Почему он меня еще терпит?
Случается, кое-кто приходит в овчарню, просит у бачи жинчицы а то и домой ее прихватывает, но ты с этими людьми не знаком, тебе и дела нету до них. Но однажды, когда ты, к примеру, загоняешь овец в кошару или в хлев, приходит какой-то пожилой человек и, тоже помогая загонять овец, между делом калякает с бачей, а так как он, видимо, крестьянин и приятель бачи, им явно есть о чем потолковать. Но мужик этот говорит громче обычного: то ли он с глушинкой, то ли звяканье ботал перекричать хочет.
— Это у тебя что за парнишка? — спрашивает он бачу.
А поскольку я — о ком бы еще я мог так долго распространяться — стою довольно далеко, то вострю ухо, понимая прекрасно, что речь обо мне.
Ответ приходится чуть подождать. Но потом бача отвечает так, будто оно само собой разумеется:
— Подпасок.
И, немного помедлив, добавляет:
— Взял его. Сперва все мотался тут, идти было некуда. Бедный мальчонка. Сирота. Священник его вырастил. И неплохой вроде. Да вот, думаю, кормить тебя задарма не стану. Взял его в подпаски. Только на одно лето. Подпаска-то в деревне немудрено найти. Эва, сколько их просится.
Стал я, выходит, подпаском. Жил в хижине, где днем и ночью было дымно, а если б и не было, от меня самого достаточно несло дымом — я им насквозь пропах. Посейчас его чую. А, может, и другие чуят и еще долго будут чуять. Ну а в хижине дымило, в котелке или в котле варилась из овечьего молока жинчица. Если я поминаю жин- чицу, то это вовсе не значит, что в хижине нельзя и чем-то иным полакомиться. Например, галушками или заправленной жинчицой фасолью из котелка, который всегда пах бараниной, хотя баранины или какого другого мяса я никогда в нем не видал. Редко какому бедняку в Турце, пусть это пастушеский край, знаком вкус бараньего огузка. Но зато многие знали, что из баранины также можно приготовить студень и что все любят его, хотя и называют везде по-разному: в Липтове, к примеру, говорят просто «холодное». Поэтому в Турце для этого холодного, или же студня, люди чего только не выискивают, ну а у кого под рукой баран — делают его из барана. Иные, может, только из копытец, из ножек. Студень — старинное славянское кушанье. Ведь и в России, а Россию турчане знали неплохо, люди варили, как и все славяне, — у них же было вдосталь скота,— варили студень, и он считался даже свадебным блюдом. Эх и жаль мне, что я не женился!
По воскресеньям в овчарне останавливалось больше народу, заворачивали и те, что шли из подгорных хуторов в церковь, бача давал им жинчицы, иные предпочитали сладкую, опасаясь, как бы от кислой не схватило их в церкви. Черпаки ополаскивали в воде — бача считал ее мягкой, потому что натекла она и с болотины и, пока овцы паслись на выгоне, была даже чистой. По краям корытец пенились белые пузырьки. Вода шла тоненькой струйкой — не пойму, отчего в таком месте, где не хватало воды, овчарню поставили. Приходилось собирать ее в высокую бочку, откуда она медленно струилась в деревянные корытца — из них по вечерам пили овечки, когда подпаски пригоняли их с пастбища. И белый пес ко мне тоже привык. Хоть я и не был с ним таким ласковым, как бача или другие подпаски, должно, подладиться к нему не умел, но пес этот знал, что я из тех, кто никого не обидит.
Однако осенью, на Деметра1, бача отогнал овец в деревню, и я снова оказался свободен, как птица, только вот куда полететь, не знал.
Монархия была велика. Ходил я из края в край, но что под силу такому сопляку? Пробовал и в ученики определиться, и не в одном каком-нибудь месте. Однажды уж было собрались взять меня, да вдруг мастер, когда я ответил ему на его вопросы, кто я и откуда, почему один пришел, а не отец с матерью меня привели, брякнул, что ничего-то у нас с ним не получится, у него, дескать, доверия ко мне нет, так как поручиться за меня некому.
А для чего поручаться? Учиться-то заместо меня все равно никто не станет.
Мастер похлопал меня и сказал:
— Ступай-ка ты, паренек, своей дорогой, больно ты на свои годы дошлый, как я погляжу!
Ну что ж? Дошлый так дошлый. И впрямь не дураком был, умел читать, писать, считать и при надобности даже прилично, а то и благочестиво или смиренно вести себя, ведь я почти что два года жил у священника, и он собирался отдать меня даже в ученье, ей-богушки, я не потеряюсь!
Кем я только не работал! Сперва был просто мальчиком на посылках, поздней слугой, потом садовником в городском красивом саду, красивом до той поры, покуда я его не испортил (правда, со временем мои промашки кто-то подправил), несколько месяцев работал подметальщиком в том же городе, а летом ушел в деревню — нанялся в поместье на страду, вместо денег получил натурой — обмолотом, но поскольку я там не зевал, досталось мне в два раза больше. Что будешь делать? Если люди хотят тебя обдурить, то приходится отвечать им тем же. Обмолот я продал и снова подался в город. Где мне удавалось подрядиться в подручные, где опять был на побегушках, раза два подсоблял на стройке и даже целую зиму проработал в больнице — истопнику помогал; и опять служил я садовником, но в другом саду и уже малость получше, ведь в том первом я уже кой-чему научился, правда, мной все равно не были довольны; потом я опять пристроился слугой, даже скорей привратником у довольно богатого и важного пана в городе, но был он глуп, да и платил мало — уходя, я сказал ему, что он не только скупердяй, но и олух, сказал это и ушел в другой город, потому как такой глупый, важный и почтенный господин не дал бы мне житья и делал бы мне всякие пакости. Мне было все равно, где я, город он и есть город, много я знаю городов и много стран. Когда-то я все ходил, ходил
и думал, что весь свет, принадлежит мне, стоит только подбить сапоги подковками и — в путь-дорожку. Куда угодно, хоть на Северный полюс. А хотите, дойду до Каира, до Египта, Иерусалима, Назарета. Много ли мне нужно? Да ровно ничего. Посох, сандалии и соломенную шляпу! Не то повяжу голову каким-нибудь платком или шалью и стану походить в этих сандалиях да с посохом на святого Иосифа. А повстречайся мне там ненароком какой-нибудь болван-путешественник, у которого денег куры не клюют и он не знает, куда их девать, а я еще и умный вид на себя напущу, он и вправду может подумать, что так, верно, выглядел Иисус Христос. А почему бы и нет? Я улыбнусь ему, может, это его и порадует, а про себя подумаю: дурак ты набитый, я оттого улыбаюсь, что знаю — у Христа никогда не могло быть такого дурацкого вида, как у тебя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13