А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он ни гугу. А мне хочется с ним поболтать. Приходится и .подсыпаться к нему.
— Пан майор, знаете, я вам даже не удивляюсь! Вы, должно быть, в моих годах, много чего в жизни перевидели, будь я на вашем месте, мне б тоже не до разговоров было. Но вы уж мне тоже не удивляйтесь. Право, пан майор, могу я спросить, где вы достали рыбку? Как только я вошел, она мне сразу в нос ударила.
А он по-прежнему не слова... Тут я, пожалуй, чуть заробел. Но он как бы сам напрашивается на разговор, сам меня подстрекает. Я охотно бы и дал задний ход, но всегда, ежели кто мне не отвечает, даже если мне кажется, что слушать меня не желает, во мне — захоти я и совладать с собой, притвориться,— во мне всегда начинает что-то подыматься, а уж когда, знаете ли, подымается, я невольно иной раз могу и хорошего, молчаливого человека изобидеть.
— Я не хотел вас обидеть! Боже избави! Пан майор, я не обижаю людей! А без причины даже рыбку не обижу. Если что и брякну или спрошу о чем, так исключительно из любопытства. Прошу прощения, пан майор! Недосуг мне газеты читать. Да и купить их не на что. Но временами все ж таки в газетки заглядываю, и вот уже месяц тому, а то, поди, и больше будет, читал я, что эти сорванцы, которые против вас в Нормандии высадились, перешли уже Сену, научились, разумеется, у вас же, работать Ром- мелем и что уже тогда — даже выговорить трудно — изрешетили в пух ваши фронтовые позиции. И неужто это было под Марной? Говорят, именно там, где в первую войну в сентябре тысяча девятьсот четырнадцатого немецкой армии генерал-полковника фон Клука туго пришлось, но было это в начале войны, и пан генерал-полковник, ну и его адъютанты, да и низшие чины и даже солдаты получили уйму наград, так как сорвали попытку французского маршала Жоффра обойти с флангов немецкую армию. Немцы тогда хорошо держались. А вот в конце войны победителем на Марне оказался не немец, а француз, маршал Фош. И, глядь, снова Марна! Ей-богу, уже месяц тому я где-то читал, что сломлена была и линия обороны на Сене. Опорные пункты, которыми немцы пытались удержать Париж, уже пали. Бедные ребята, тяжело им там приходится!
А он — ни слова. Ковырялся в рыбе, и только. Я, разумеется, хотел его оскорбить, но голод мучил меня, и я чуть было даже не выпросил остаток рыбы. Но уж больно суров был вид у него. Ну, погоди, чертов злыдень!
И я снова давай в него въедаться:
— Пан майор, знаете, что я слышал? Или, может, читал. Теперь наспех и не припомню, читал или слышал, а может, мне кто сказал, что и Роммелю уже капут, якобы он каким-то образом связан с покушением на нашего вождя, пана фюрера. Сам себе капут схлопотал Но знаете, я думаю, что он порешил себя еще и из-за всех этих отступлений. Ведь еще не так давно был в Африке, его даже африканским лисом прозывали. И вдруг почти что дома, в Нормандии, изволь самому работать Роммелем! Просит танки, ему шлют дубовый или буковый тес, пускай, дескать, ребята сами себе танки мастерят. Просит самолеты — вот тебе еще доска, а угодно и две, либо где сам раздобудь картон, приставь на крылья лампочки и изготовь самолеты, потому что война длится долго, а ну как Геринг новых самолетов уже не пришлет?
Вдруг он повертывается ко мне и спрашивает:
— Тебе откуда это известно?
— Пан майор, я старый солдат. Даже если я это и выдумал, сами видите, наград у меня — девать некуда. А уж раз война касается меня только с такой стороны, то я знаю то, что знаю, и могу позволить себе это высказать. Могу говорить напрямик? Допустим, авиация союзников налетает на ваш картонный аэродром, и, знаете, почему? Может, только потому, что хотят вас на смех поднять, а ради потехи на бензин они не скупятся, глядишь, и сбросят на ваш аэродром обыкновенную, деревянную, из дерева выструганную бомбу. Говорят, они уже проделали такое, я слышал об
Участник антигитлеровского мятежа 1944 г., фашистский генерал-фельдмаршал Э. Роммель покончил жизнь самоубийством.
этом. Может, это шутка? Только вот чья? Не обижайтесь, пан майор, но даже если кто и выдумал такую шутку, то умному человеку кой о чем она говорит. Ну а что делается на Восточном фронте, и вспоминать нечего.
Пожалуй, я всего этого и не сказал. Может, оно только в голове вертелось, а может, мне и больше хотелось сказать, и я понимал, что надо бы попридержать язык, но все-таки молол и молол...
Вдруг он запустил мне промеж глаз недоеденной рыбой.
Возможно, он даже не хотел меня оскорбить, может, просто думал — я испугаюсь. Только я же солдат. И вдруг мне захотелось доказать себе это. Я вскочил на ноги, забыв, что их нету, упал на землю, поднял кулак и только потом стал шарить вокруг себя — искал костыли. Меня трясло от злости, хотелось ударить. Ну, уж этого, окаянный, ты не смел себе позволить! Я старый солдат, и пусть ты выше по чину... К рыбе — даже представить невозможно, откуда он там взялся — метнулся кот, я схватил его и со всей силой швырнул командиру в рожу.
Он мог на месте пристрелить меня. Но он даже не ударил. Я видел по нему, как трудно ему было совладать с собой,— уже уходя, он еще раз оборотился и поглядел на меня так, словно окатил грязью. И я с облегчением подумал, что еще успею скрыться. Но в эту минуту вошел корчмарь.
— Ты один здесь? — Он поискал глазами командира.— Я ходил бочку открывать.
Я даже не успел объяснить что-либо корчмарю — в дверях уже выросли солдаты. В самом деле, четверо, а то и пятеро. Как ему удалось так быстро их скликнуть? Автоматы солдат наведены на меня, а глаза всполошенно рыскают по корчме, словно им приказано перестрелять всю деревню, и вот те на: я всего-то один. Верно, это были наспех созванные ребята, которых я, пожалуй, и знал. Если не по имени, так хотя бы по виду — встречался с ними на улице или видел их на построении. Наверняка они меня тоже узнали — я ведь часто наблюдал за ними и, кажется, могу сказать почему.
В Вене есть улочка, а на ней дом, и во дворе этого дома даже ночью бывали открыты ворота, на воротах не было даже кольца, когда-то выходил из них седоволосый старик — с ним я больше так никогда и не встретился. Но жила в том доме и Лили Марлен, а звали ее Лени Вейсс. Я нарочно до сих пор не называл этого имени, от самого себя и то охотно
утаил бы его, ведь я считал, что у нее уже давно мог родиться ребенок, девочка или мальчик. И не однажды я корил себя, что так ничего никогда и не послал Лени Вейсс, не чиркнул ни слова, не купил для ребенка никакого подарка, правда, на что-то толковое у меня и денег- то никогда не было. А пойти просто на глаза показаться и доложить, что я, мол, Дюрис? Когда, случалось, я глядел украдкой на этих парней при построении или наблюдал, как они катят на велосипедах, мне не раз хотелось крикнуть им, а нету ли среди вас такого, который знал бы Лени Вейсс, не служит ли он, когда речь идет о свинстве, не служит ли он случайно тоже этому свинству? Нет, Дюрис не должен опять служить свинству.
Наставив на меня автоматы, кивком приказывают двигать. Щелкаю костылями. Идем.
Минутой позже меня уже ведут по деревне, и люди таращат на меня глаза, две-три бабоньки испуганно крестятся. Но я порываюсь даже улыбнуться:
— Не бойтесь, я старый солдат, мне ничего не сделают. К тому же я калека, что мне станется!..
А тут откуда ни возьмись и та тетушка — с ней я, пожалуй, меньше часу назад разговаривал и цапнул у нее с ладони пятикронку. Тогда она стояла в садике с петрушкой в руке, а теперь — даже не знаю из какого двора она вышла — стоит на обочине дороги, удивленно пялится на меня и в руке держит порей. Мне бы остановиться, но поскольку я постукиваю и брякаю по дороге с помощью еще нескольких пар кованых сапог, я лишь чуточку замедляю шаг и пытаюсь перемолвиться с ней словом:
— Так у вас и порей, порей тоже есть? В похлебочку, что ли?
И она, полная страху, оглядывает два корешка и показывает их мне:
— Только два корешочка. У соседки взяла.
И мне вдруг стало плевать — пхнет ли меня кто под ребра, толкнет ли, — я как будто даже весело улыбаюсь.
— Утром вы копали петрушку, а теперь у вас уже и порей,— говорю я этой тетушке. Я чуть пригибаюсь, немного наклоняю голову, словно получил приказ повернуть направо, но делаю это лишь для того, чтобы пониже опустить плечо, лучше опереться о костыль. Сую руку в карман и вытаскиваю монету.— Утром вы хотели дать мне пятак и долго не могли найти кронку. Уплыла у вас из кошелька пятикронка.— Я сперва ей показываю монету,
потом возвращаю: — Я, хозяюшка, только в долг взял. Да не было времени даже разменять ее.
Но когда мы оказываемся на узкой улочке меж высокой кирпичной стеной и низкой каменной оградой, ведущей в школу, чувствую — у меня сводит желудок. Не могу отогнать страх...
Чего они хотят от меня? Я ведь ничего не сделал. Ну пусть немного и... Все-таки у меня было право... Я солдат и калека!
Куда годится на инвалида войны нападать?.. Чего они хотят от меня? Может, хотят мне все припомнить? И мои ордена... и тот случай на мосту?
Заперли меня в школьном дровянике.
Может, подержат тут целую ночь, проучат немного, а потом и отпустят. Ладно, пускай наказывают. Доводилось ночевать и в худших условиях.
Ну а если они подойдут к делу строже? Что, если все переиначат? Если представят дело так, что я напал на командира? Все ведь только от него зависит.
Скоро командир вызвал меня. Сидели там еще двое, один офицер и, кажется, простой солдатик, денщик, что ли. Я попробовал кое-как извиниться и хотя бы что-то объяснить, но командир требовал от меня только коротких ответов. И я, хоть и могу быть лаконичным, чувствовал, что у меня ничего не выходит. Обо всем хотелось говорить поподробнее, а он меня то и дело одергивал.
Они решили проверить у меня документы, но какие еще документы? Двадцать лет мне никаких документов не требовалось. Даже когда я ходил за похлебкой, я никогда не знал, где получают нищенское вспоможение, а если и знал, казалось мне, что путь туда слишком долог. Никто меня не винил в этом, никто и никаких документов не спрашивал,— ведь кто я и что пережил, и без того говорили мои костыли, да и ордена на моей широкополой шляпе.
Хм, а у этой тетушки был в руках порей. Надо было обязательно понюхать этот порей. Почему ж я не подошел к ней?
Вдруг захотелось припомнить, как пахнет свежий, только что выдернутый из земли или песка порей. А как пахнет похлебка!
Когда бы я не проходил утром по улице, мне даже незачем было знать, что нынче воскресенье, уже поутру,
обычно из горшка бедняка, беднота ведь еще затемно бывала на ногах, затемно ставила в печку горшок, в котором по второму разу вываривалась одна и та же говяжья косточка, частенько даже без зелени, но кто-то бросал в горшок раздобытый где-то порей, и этой похлебкой на всю улицу, кем- то старательно выметенную, пахло воскресенье...
Мне подумалось, что в Турце, хотя там и жило немало шафранников, собирателей трав, в редком саду встречался порей, и я невольно почувствовал и свою в том вину. Я сморозил глупость. Почему еще вчера или сегодня утром не ушел? Если эти мерзавцы, хотя ничего хорошего их глаза не обещают, если они все-таки отпустят меня, попрошу-ка я у кого-нибудь семячко порея и куда ни пойду, везде и повсюду буду его предлагать, а не пойду нынче, так отправлюсь весной, и карманы мои будут полны семян порея, остановлюсь я у любого садика, обопрусь о костыль и сыпну их на грядку. Шафранники меня не подведут, что-то примется, и даже околей я где-нибудь на дороге, все равно что-то примется, чтобы у бедных женщин, а главное, у детей, которых, может, выгоняют плачущих в дождь только потому, что они потеряли пятак на уксус, всегда, и в Турце тоже, хотя бы по воскресеньям благоухал и бедный горшок, благоухал и пореем...
Мать честная, похоже, эти гады меня не выпустят. У меня дурное предчувствие, только не хочется думать о самом худшем. Лучше о чем-нибудь поразмыслить. Думаю и о пане Бартоке, и вдруг до меня доходит, почему одна из моих песенок так ему понравилась. Наверно, он уже знал ее, но ему понравилось, как я ее переиначил. В мелодии то тут, то там я вроде бы что-то вытягивал или выводил едва заметное коленце на тирольский манер, то же самое пытался иной раз сделать вместе со словами и даже знаю почему. Потому что песню эту я, наверно, от кого-то очень давно слышал, но не мог ее как следует вспомнить, мне только всегда казалось, что где-то журчит и булькает поток, из которого можно набрать воды в кружку и что потом начинает и в кружке журчать и кто-то поет, поет, может, лишь потому, что нечего ему добавить в это журчанье, и всю жизнь я искал этот голос, пробовал его
в себе воскресить, но наталкивался на все новые и новые голоса и уж только пытался отыскать среди них и свой голос, зачастую просто мурлыкая себе под нос...
Далеко пойду, далеко зайду, далеко-далеко большой камень найду.
Далеко улечу, домой не ворочусь. Как же тот камень я позолочу?
Далеко мой камень, далеко садочек, долгая дорога, песенка короче...
Что ж, извольте, идем! Привели меня к церкви, и хоть ничего хорошего я не ждал, все-таки немало удивился — с ветки свисала веревка. Хм, да еще с липы.
Не хотелось в это поверить.
Я поглядел на одного из солдат, мне показалось, что это тот, кто сегодня утром предупреждал меня, чтобы я скрылся. Взглядом спросил его: веревка?
Он подтвердил.
Я обвел глазами и остальных, но взгляд снова остановился на этом парне: я ведь солдат. Почему же веревка?
Он не шевельнулся, не моргнул даже, но и без того опять подтвердил: да, веревка.
Дело было к вечеру. С улочки, по которой я недавно шел, а теперь меня вели, и по которой не раз до этого проезжали велосипедисты, доносилась как будто губная гармошка, а поскольку всю жизнь я кого-то немножко обманывал — приходилось ведь всегда и себя обманывать,— я и сейчас с минуту размышлял над тем, поубавится ли до утра этих велосипедистов, верней, станет ли этих велосипедистов на одного или на два меньше.
У колодца близ ворот липа старая растет.
И сладкий сон мне снился в тени ее ветвистой...
Показалось, что мяукают кошки. Словно заодно со мной, командир решил наказать и кота, всех котов и кошек в деревне, в которой я не родился. Но у меня уже не было времени осматриваться вокруг. Командир выступил вперед, подошел ко мне, и, хотя ордена я носил уже на грязном штатском платье, он разжаловал меня. Сорвал сперва ордена, те, которые были на груди и наверняка, если он и впрямь был солдат, вызывали у него особую зависть, потом сдернул с головы и шляпу, даже шляпы меня лишил. У него была полная пригоршня орденов. Но оказалось,— и тут я уже .точно понял, что он действительно австрияк,— он не знает, что с ними делать. Бросить их на землю — не хватило духу. Он сунул мне сперва в руки мою широкополую шляпу, он не жалел меня, скорей почувствовал, что я жалею его, но все равно он их бросил, полную горсть орденов с первой войны бросил в шляпу и чуть стыдливым взглядом дал понять своим молодцам, что им положено закончить работу.
Они рьяно подскочили и так же, как прежде сердечно приветствовали, сейчас столь же сердечно, с такой же, что ли, воинской сердечностью подняли меня, я даже и сам приподнялся, а когда уже петля была у меня на шее, выпустил из рук шляпу, чтобы чуть помочь этим молодцам и освободить костыли.
А потом — ничего. На небе светил месяц. Был он еще бледен, но поздней засиял вовсю. Он горел, будто начищенный горн.
??
??

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13