А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я и грушу эту твою самодельную ногами пинала, и на шпагат садилась со слезами — и всё только для того, чтобы быть как Максим. Или, хотя бы, как Машка… Не вышло из меня каратистки. Какая из меня каратистка, да, пап? Самому смешно, наверное… Зато я музыку любила. Хотела научиться играть на пианино. Маше тогда года три ведь было? С деньгами, помню, было туго. А я очень хотела играть на пианино… И ты купил мне инструмент. В долги влез, но купил. И сам пёр полутонную махину к нам на второй этаж… У тебя спина потом болела долго, помнишь? Нет? А я помню, вот. Сколько я в музыкальной школе проучилась? Года два? Или три? Совсем из памяти стёрлось. Мне так стыдно тогда было, пап… Так стыдно, что я была плохой ученицей, и у меня не было таланта, и пианино мне остопиздело уже на втором году учёбы… Прости меня.
Знаешь, мне тогда казалось, что ты совсем меня не любишь. Это я сейчас понимаю, что ты воспитывал меня так, как надо. И мне, спустя многие-многие годы, очень пригодилось оно, воспитание твоё. Ты учил меня не врать. Ты меня сильно и больно наказывал. Именно за враньё. А врать я любила, что скрывать-то? Ты никогда не ругал меня за плохие отметки, или за порванную куртку… Ты просто смотрел. Смотрел так, что я потом очень боялась получить в школе двойку. И ведь не наказывал ты меня за это никогда. Ты смотрел. И во взгляде твоём злости не было. И не было раздражения. Там было разочарование. Во мне. Как в дочери. Или как в сыне? Не знаешь? Молчишь? Ну, я не стану лезть к тебе в душу.
А помнишь, как мы с тобой клеили модель парусника? Ты давал мне в руки каждую деталь, и говорил: "Вот это, дочка, мидель шпангоут, а это — бимс..", а я запоминала всё, и мне очень интересно было вот так сидеть с тобой вечерами, и клеить наш парусник. Ты потом игру ещё такую придумал, помнишь? Будто бы в нашем с тобой кораблике живут маленькие человечки. И они выходят только по ночам. Мы с тобой крошили хлебушек на палубу, а утром я первым делом бежала проверять — всё ли съели человечки? Уж не знаю, во сколько ты вставал, чтобы убрать крошки, но я караулила парусник всю ночь, а к утру на палубе было чисто…
А ещё ты всегда учил меня быть сильной. Учил меня стоять за себя. Драться меня учил. И я научилась. Может, не совсем так, как ты объяснял, но научилась. Зато я разучилась плакать… Может, оно и к лучшему. Ведь мужчины не плачут, верно, пап? Вспомни-ка, сколько раз в жизни ты за меня заступался? Не помнишь? А я помню. Два раза. Первый раз, когда мне было десять лет, и меня побил мальчишка из моего класса. Может, я б и сдачи ему б дала, как ты меня учил, но он меня по животу ударил, а живот защищать ты меня не научил почему-то… И я впервые в жизни прибежала домой в слезах. И ты пошёл за меня заступаться. Помню, как отвёл ты в сторону этого, сразу зассавшего, мальчика, и сказал ему что-то коротко. А потом развернулся, и ушёл. Так я и не знаю до сих пор, что же такое ты ему сказал, что он до девятого класса со мной не разговаривал.
И второй раз помню. Мне тринадцать было. А в школу к нам новый учитель физики пришёл. Молодой, чуть за двадцать. Он у нас в подъезде на лестнице сидел, меня ждал, цветы мне дарил, и духи дорогие, французские… И я тогда сильно обиделась на тебя, папа, когда ты пришёл в школу, и на глазах у всего класса ударил Сергея Ивановича, и побелевшими губами процедил: "Ещё раз, хоть пальцем…" Не понимала я тогда ни-че-го… Вот и все два раза. А сколько потом этих раз могло бы быть, и не сосчитать… Только к тому времени я научилась защищать себя сама. Плохо, неумело, по-девчачьи… Но зато сама. А ты видел всё, и понимал. И синяки мои видел, и шрамы на моих запястьях. И никогда ничего не спрашивал. И я знаю, почему. Ты ждал, что я попрошу тебя о помощи. Наверное, ты очень этого ждал… А я, вот, так больше и не попросила… У тебя были дела поважнее, я же понимала. Ты растил Машку. Свою… Своего… Всё-таки, наверное, сына. А я растила своего сына. Одна, без мужа растила. И учила его не врать. И наказывала строго за враньё. Поэтому он у меня рано разучился плакать.
А потом Машка выросла. И я выросла. И даже твой внук — тоже вырос. И вот тебе, пап, уже пятьдесят четыре. И мне двадцать девять. И Машке двадцать пять. Только где она, Машка твоя? Максимка твоя? Где? Ты знаешь, что она стесняется тебя, знаешь? Ей стыдно, что её отец — простой мужик, без образования, чинов и наград. Ей стыдно за твои кроссовки, купленные на распродаже, стыдно за твои татуировки. А мне — мне не стыдно, ясно?! Мне похуй на образование твоё, на награды, которых тебе не дало государство, и на чины, которых ты никогда не выслужишь. И я люблю твои татуировки. Каждую из них знаю и люблю. И ты никогда не называл их "ошибками молодости", как любят говорить многие. Ты тоже их любишь.
Я не Машка. И я не Максим. И, наверное, мы с тобой когда-то давно просто упустили что-то очень важное… Зато я знаю о твоей мечте, папа. Я знаю о твоём слабом месте. Ты никогда не видел моря… Никогда. Помнишь, как в фильме "Достучаться до небес"? "Пойми, что на небесах только и говорят что о Море, как оно бесконечно прекрасно, о закате который они видели, о том, как солнце, погружаясь в волны, стало алым как кровь, и почувствовали, что Море впитало энергию светила в себя, и солнце было укрощено, и огонь догорал уже в глубине. А ты, что ты им скажешь, ведь ты ни разу не был на Море, там наверху тебя окрестят лохом…"
Ты никогда не был на море. А всё потому, что ты слишком, слишком его любишь… Мы с твоей племянницей хотели тебя отвезти туда, на песчаный берег, а ты не пошёл. Ты сказал нам: "Я там останусь. Я уже никогда не вернусь обратно. Я там умру…"
Знаешь, пап, а давай поедем на море вдвоём, а? Только ты и я… И никого больше не возьмём с собой. Пусть они все остануться там, не знаю где, но где-то за спиной… Машка, Максим этот ваш… Оставим их дома. И уедем, папа. Туда, где Море, Ты и Я… И, если захочешь, мы останемся там вместе. Навсегда. Я даже умру с тобой рядом, если тебе не захочется сделать это в одиночестве…
Я хочу придти с тобой на берег, вечером, на закате… Хочу на тёплый песок сесть, и к тебе прижаться крепко-крепко. И на ушко тебе сказать: "Папка, ты ещё будешь мной гордиться, правда-правда. Может, не прав ты был где-то, может, я где-то не права была, а всё-таки, у меня глаза твоей мамы…" И улыбнусь. И щекой мокрой, солёной, о бороду твою потрусь, жёсткую… Ты помнишь свою маму? Наверное, смутно. Тебе четыре года было, когда мамы твоей не стало… Только фотографии старые остались, чёрно-белые, почти жёлтые от старости… Там женщина. И у неё глаза мои. Хотя, скорее, это у меня — её… А ты только недавно это заметил… Да пустое это всё, пап. Глаза, волосы… Неважно это всё. Я ведь что сказать тебе хотела всегда, только так и не собралась с духом…
Я люблю тебя, папа.
И не отворачивайся, не нужно. Ты плачь, пап, не стесняйся. Я же видела как ты плачешь, тогда, давно, когда Маша родилась… И никому не рассказала. Значит, мне можно доверять. Ты… Ты просто достань свой большой коричневый носовой платок, и прижми его к глазам, как тогда…
И ещё…
Пап, научи меня молиться. По-настоящему. Как попы в церкви, нараспев. Только чтобы я плакала при этом, как ты…
А летом мы с тобой обязательно поедем на Море.
И тебе совсем необязательно умирать.
Потому что…
"…Стоишь на берегу, и чувствуешь соленый запах ветра, что веет с Моря, и веришь, что свободен ты, и жизнь лишь началась…"
Ночной звонок
Телефонный звонок разбудил его в 2:16 ночи.
Нашарив рукой на стене выключатель, он зажёг светильник, но глаз так и не открыл.
Телефон продолжал трезвонить, заставляя мозг дрожать как желе.
Он, не глядя, опустил руку на пол, попал пальцами в пепельницу, коротко выругался вслух, и тут же сморщился от крепкого перегарного духа.
Телефон всё звонил, и звонил…
Наконец, пальцы нащупали трубку.
— Да? — полувыдохнул-полувыматерился он в трубку.
— Женя, это ты?
Что-то не так… В его голове, словно муравьи, закопошились какие-то мысли, догадки, и… И что-то такое скользко-неуловимо-знакомое-до-боли…
Но — ещё не схваченное непроснувшимся мозгом.
— Я. — голос прозвучал, к его досаде, хрипло и совсем по-стариковски.
— Ты узнал меня, Рыжий? — в голосе отчётливо послышались нотки заигрывания и интриги. Но — какой-то детской, ненастоящей, понарошной интриги…
Детской!!!
В голове лопнул какой-то сосуд, и боль ушла. И волной накатили яркие картинки: лето, уже начинающая терять свою яркость трава, сонные толстые стрекозы, и хитрый взгляд голубых глаз, из-за загорелого плеча… Он зажмурился, и сглотнул.
В горле было сухо, и оно просто рефлекторно сжалось, шурша как папиросная бумага.
— Ириша… Бог ты мой! Ты погоди, погоди, я сейчас… Ты подожди только минутку, не клади трубку… Ирка…
Левая рука, испачканная пеплом, инстинктивно сжалась в кулак, который он поднёс ко рту, и с силой прижал к губам.
Это была привычка с детства. Которая давно пропала. А вот, поди ж ты…
Он отдёрнул руку, испугавшись непонятно чего, и суетливо заскользил взглядом по комнате: разобранная кровать с разнокалиберным постельным бельём — наволочка в синий горох, голубой пододеяльник с прорехой сбоку, и смятая простыня с рисунком из несвязанных друг с другом латинских букв; залитый вином, липкий журнальный столик, весь в отпечатках чужих и собственных ладоней, и с прилипшей к его поверхности пачкой сигарет «LM»; шкура волка на стене — подарок Володьки Орешкина, и давно просивший химчистки или жизни на свалке коврик у кровати…
На коврике сиротливо стояла початая бутылка "Анапы".
Он схватил её, и жадно отпил жёлтую жидкость с резким, невкусным запахом. Поперхнулся, и закашлялся.
В открытую бутылку, как в болото, угодила жадная муха.
"Интересно: как это — умереть в море портвейна?" — мелькнула дурацкая, несвоевременная мысль.
Брезгливо выплюнув муху в пепельницу, и промахнувшись мимо, он потряс бутылку, поднеся её к пыльному бра на стене, посмотрел на свет, и, убедившись в том, что посторонних трупов в бутылке больше нет, снова сделал большой глоток.
И — схватил телефонную трубку.
Он ещё не знал, что он туда скажет. Он и говорить ничего не хотел. А может — не мог? Но он нуждался в этой трубке. Сейчас. И уже знал, что сегодня больше не уснёт. Ни за что не уснёт.
— Ир, ты здесь? — на этот раз его голос прозвучал, как надо: молодо и буднично. Как надо.
— Здесь-здесь, Рыжик. Ты извини, что так поздно звоню, что разбудила, что помешала, может быть? — и пауза. И — ожидание ответа. Вроде как со смехом спросила, вроде как вот так вот без надежды на ответ, но — с каким-то испугом.
— Нет, Ир, не помешала. Разбудила — это да, это точно. Да Бог с этим, я всё равно просто дремал… — И слова кончились. И в животе заурчало. И снова ко рту потянулась сжатая в кулак рука. Время шло, а там всё молчали.
— Женьк… Я тут проездом. Из аэропорта звоню. Рейс задерживается на пять часов. Я уже час здесь сижу… С мужчиной тут познакомилась, разговорились… А тут его рейс объявили… Он ушёл, и позабыл карточку телефонную… А я вот тебе решила позвонить. Женьк, ты ведь не сердишься на меня, нет? — Слова вылетали из трубки отрывисто, с внешне извиняющейся интонацией, налетая друг на друга, и отпихивая в стороны, как в час пик в трамвае… И между ними читалось ожидание чего-то. Она всё ждала реакции…
— Ира… Ириша… Я… У меня нет слов… Как я рад тебя слышать, моя хорошая! Как рад! — ничего придумывать не требовалось. Всё шло изнутри, не поддаваясь контролю.
На том конце трубки облегчённо выдохнули. Или — показалось?
— Ты не сердишься, нет? А я вот подумала: "А позвоню-ка я Ерохину! Столько лет прошло, а чем чёрт не шутит, может, он всё ещё там же живёт?" И позвонила…
Сколько радости в голосе. И какой-то запальчивости… Ба! Да Ирка-то подшофе!
Улыбнулся. Ира пила редко, но всегда было смешно смотреть, как она потом таращит глаза, пытаясь придать им трезвый взгляд, и заливисто хохочет в ответ на каждую его шутку.
Наверное, сейчас уже всё по-другому…
— Ну, и хорошо, что позвонила! Знаешь… — и тут он запнулся. Потому что те слова, которые он уже готов был сказать, вдруг сами собой проглотились, и выскочило-выпрыгнуло неожиданное:
— Хочешь, я сейчас приеду? Скажи, куда? Я приеду, Ир… Я приеду! — ещё не закончив фразу, он уже свободной рукой начал шарить по полу, ища скрюченные бублики носков.
На том конце трубки растерялись. На какую-то секунду. И носок, зажатый в руке, завис неподвижно в полуметре от пола. Но через секунду послышалось неожиданно-радостное:
— Хочу, Жень… Очень-очень хочу!
Вот это Иркино «очень-очень» резануло по ушам. У неё всегда всё было "очень-очень"…
"Очень-очень тебя люблю!"
"Очень-очень по тебе соскучилась!"
"Очень-очень боюсь тебя потерять…"
Он зажмурился, резко натянул на ногу носок, зацепившись заусенцем за ткань, и сжал зубы.
— Ир, ты в Шереметьево?
— Во Внуково. А как ты доедешь? Ночь на дворе…
Он уже натянул второй носок, и зачем-то заправил в трусы мягкое дряблое брюшко.
— Доеду, Ир. Скоро буду. Ты меня только дождись, ладно?
— Жду! Очень-очень жду!
Гудки в трубке.
Он распахнул шкаф, выбрасывая на пол немногочисленные вещи.
Растерянно посмотрел на себя в зеркало, втянул живот, и провёл рукой по небритому подбородку, но на бритьё уже не было времени.
Подумав, он натянул голубые джинсы и белый свитер, выудив их из кучки на полу. Марина всегда ему говорила, что белое ему идёт, и молодит…
Марина. Марина…
К чёрту Марину! За последние шесть лет их знакомства, он уже шесть раз делал ей предложение. В последние 2 года, скорее, по привычке. Но она неизменно улыбалась, и говорила: "Ерохин, ну зачем нам эти формальности? И мне не нравится твоя фамилия. Мы видимся пять дней в неделю, разве этого мало?"
Смешные, несерьёзные доводы.
И ему ведь хватало этих пяти дней в неделю. Но через месяц ему стукнет уже 38. И как сказать Маринке, что возраст уже поджимает, что детей ему хочется, что ему снится уже этот вихрастый мальчишка, с носом-пуговкой, и его, Женькиными, глазами? Как сказать?
Не поймёт. На смех поднимет. Снова скажет: "А что у тебя есть, Ерохин? Кроме долгов и твоей старой «двушки»? О, ещё «Жигули», шестёрка! Наш Бентли!" — и снова засмеётся.
К чёрту!
Его ждёт Ирка. Ира. Иришка Смирнова.
Забыв выключить свет в комнате, и, отлепив от журнального столика пачку сигарет, он кинулся вниз по лестнице, сжимая в руке ключи от машины.
Сев в салон он включил зажигание, и, ожидая, когда прогреется старый мотор, откинулся на сиденье, и закурил.
Нам тогда было по 16 лет. Я приехал в Ростов в гости к бабушке. Я к ней когда-то уже приезжал, но в глубоком детстве. А в тот раз приехал сам, один, на поезде "Москва-Шахты".
… В тот день я висел на турнике, пытаясь сделать «солнышко», но потные ладони скользили по железу, и я падал вниз, на вытоптанную траву.
И, когда я сидел на корточках, и вытирал руки об выгоревшие тренировочные штаны, сзади неожиданно раздался голос:
— Ой… А у тебя прыщики на спине. Хочешь, я тебе травку принесу, ты её соком себе спину натрёшь, и всё как рукой снимет?
Я тогда крепко разозлился. Прыщи у меня были не только на спине. Они были повсюду. И не помогало ничего: ни пивные дрожжи, ни протирание одеколоном, ни примочки из аптеки. Ничего. Мама говорила: "Не трогай ничего, всё само пройдёт", а папа, особенно выпимши, подмигивал, и обидно хохотал: "Ничего, Евгеша, вот найдёшь себе девку крепкую — враз всё как рукой снимет!"
О какой девке могла идти речь, если надо мной смеялись в школе, и назвали «бациллой»? Все девушки в школе с удовольствием со мной дружили, но ни одна не захотела прийти ко мне на день рождения…
Слово «прыщ» я и на слух воспринимал болезненно, а тут — какая-то незнакомая деревенская девчонка…
А звали её Иркой…
Он потушил окурок в пепельнице, и выжал сцепление. Его Бентли сыто заурчал. Резко взяв с места, он рванул, выруливая со двора на дорогу.
…А потом мы лежали в стогу сена на моей спортивной куртке, и Ирка испуганно прижималась к моему костлявому плечу крепкими мячиками маленьких острых грудок. А я…
В тот момент я чувствовал себя взрослым. Я крепко обнимал Ирку, смотрел на звёздное небо, и думал о том, что теперь я никому её не отдам. Ирка клевала меня своим клювиком-носиком в шею, и тихо, шёпотом, причитала:
— Ой, Женька… Ну, что мы с тобой наделали? Ну, зачем, Женя-я-я-я-я? А если мама моя узнает? Ты не бросай меня, ладно? Я это самое… Я ж всё могу! И работать могу, и по хозяйству справлюсь… Чё я несу, Господи-мамочка…
А я молчал. Как и положено настоящему суровому мужчине. Я ничего ей не сказал. Я ей всё докажу делом. Молча, без слов и обещаний. И она тогда поймёт — какой он, Женька Ерохин.
Он смотрел на дорогу, а она вдруг задрожала у него перед глазами. Затряслась и потекла.
Одно скользяще-размазывающее движение по лицу, и он сильнее нажал на педаль газа.
И тут Бентли стал подпрыгивать.
Он скосил глаза на приборную доску, и почувствовал, как по спине пробежал холодок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61