А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В тот вечер этот костяной остов пришел вместе с ним. Зазвонил телефон, позвали Уорхолла. «Alio… Oh! Really?… Good!.. Great!..» Голос ровный, четыре-пять слов, не более, и всегда одни и те же. Звонила Ли Редзивилл, сестра Джекки О. «Ваш портрет? Да, я делаю его в среду…» – Череп по-прежнему на коленях, как пепельница или как ребенок. – «Нет, не стоит… Будьте на углу Сорок второй и Бродвея перед фотокабиной и возьмите с собой как можно больше монеток по двадцать пять центов!» Прямоугольник Гудзона снова сверкнул синим. Небольшой самолет тянул в небесах, позади этого синего лоскута шесть гигантских букв… ветер на мгновение скомкал «D», «А», «Е», и за окном осталось только «WOO»…
* * *
Шарль, который листал «Таймс» остановился на спортивной странице, на развороте большого формата фотография: сетка хоккейных ворот и некто в маске, доспехах, как средневековый рыцарь или пикадор, а на спине огромными цифрами выведен номер 99. Легендарный спортсмен, самый великий в хоккее на льду. Шарль вполголоса прочел, как будто для себя самого:
«Время в Канаде, казалось, остановилось в течение двух часов сорока пяти минут, пока в последний раз был на льду единственный живой национальный герой, король досуга, восхитительный Грецки. Как будто Микаэль Джордан и Ди Маджио решили остановить один и тот же день… Он был женат на американской актрисе. Канадцы, так же как американцы определенного возраста, помнят, где они были, когда узнали, что Джонни Кеннеди убит в Далласе, могут сказать, где находились они девятого августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, когда Грецки был переведен «Эдмонтон Ойлез» в «Лос-андже-лес кингс». Грецки первым ввел умный и благородный стиль игры, в то время как в канадском хоккее дрались, толкались и давали волю рукам, если было необходимо. Именно из-за его стиля этот хрупкий молодой человек, который столь грациозно держался на коньках и обладал необъяснимым чувством льда, поначалу систематически отстранялся от игры истеблишментом канадского хоккея… Но никогда «Стадиум» в свете своих прожекторов не видел ничего более свободного и никогда никто не наполнял его такой гипнотической силой…»
– Послушай вот это: «…не наполнял его такой гипнотической силой, как Уэйн Грецки, когда он набирал на льду полную скорость. Во время прощального матча в Мэдисон-сквер-гардеи» был погашен свет, и на белоснежную ледяную гладь the smooth white ice проецировались кадры, в которых Грецки показывал свои чудеса игры в «Лос-Анджелес кингс», в «Сент-Луи-блюз» и в «Нью-йоркских рейнджерах». Это производило поистине завораживающее впечатление и как нельзя более подходило к той манере игры, которую показывал этот тонкий хоккеист с мягкими, как шелк, движениями…»
– Да, похоже на сказку.
– Пожалуй… нечто среднее между спортивной хроникой и сказкой, сказками братьев Гримм, скандинавскими легендами… теперь это происходит в Штатах… В спорте особенно, в искусстве тоже, не всегда правда… Но часто это плохо кончается: водка, наркотики, железный закон доллара… И конец сказке… Послушай еще вот это, очень хорошо, этот тип пишет: «…теперь игра бедственно заорганизована и на нее постоянно давит coachs. Теперь нет места ни импровизации, ни ошибкам. Появись сегодня Уэйн Грецки и попробуй он дать шайбе рикошет между ногами, он имел бы право на два coachs и заявление, что если еще когда-нибудь позволит себе подобное развлечение, то тренерская скамья ему обеспечена. Вот так-то. Поэтому больше и нет второго Уэйна Грецки». Поняла? Да, вот так-то! И так во всем: нигде больше нет таких, как Уэйн Грецки.
– Кстати о менеджерах, конце сказки и хрупкой элегантности… Я тебе говорила, что видела в Париже Ива, да, если можно, конечно, это назвать «видела»… Это было так давно… Ну, год, два назад…
– Ну и?…
– Я ходила на дефиле.
– И?…
– И ничего… Стал классиком… вне времени, вне моды. После показа все окружили его, поздравляли, а я осталась стоять в другом конце гостиной, и когда все постепенно разошлись, он на мгновение остался один и посмотрел в мою сторону, на меня, но как будто в пустоту, совершенно равнодушно. Я подошла, улыбаясь, поцеловала его, но он с совершенно отсутствующим видом не произнес ни слова. «Я – Ингрид» с ударением на первом слоге, как по-немецки, чтобы подурачиться, как дурачился он сам, тогда, когда произносил мое имя. «Ну конечно, да… я тебя видел…»
Но его там не было, он отсутствовал… Заботы? Транквилизаторы? С виду он стал еще строже. Тихий голос, очаровательная картавость, она мгновенно вспомнила «Двуглавого орла», «Синюю руку» и белые лилии «Скри-ба», и сады Мажореля в Маракеше, куда она не захотела ехать. «Приезжай! Приезжай… там полно розовых стен и сломанных кактусов», он называл ее «своей королевой», он тогда был неразговорчив, редко улыбался, очень робок, мгновенно краснел, но в ней он тут же почувствовал родную душу, можно было по-детски дурачиться на полу на вилле в Довиле… как с Райнером…
Что произошло? Судя по всему, имела место метаморфоза, «Я – Ингрид», конечно, он знает: «Конечно!» Вокруг громкие голоса, оживление, знакомая какофония, никакой торжественности.
Множество причесок «I shall survive», которые ввели в моду леди Ди и Хиллари во время испытаний их супружеских уз: пряди свободно падают вперед, короткий затылок, и совершенно новая небрежная стрижка на макушке, «как будто никакой парикмахерской», прическа как бы специально испорчена – тысяча восемьсот франков. Такая стрижка была у той журналистки, что вела колонку светских новостей и похлопала его по плечу: «Ив, это гениально!»
Тайна улетучилась, благодать, сияние померкло, а раньше эхо его молчания и пугающей скромности распространялось по всей гостиной, и даже за ее стенами, как зараза. И он: «спасибо, спасибо, спасибо!» – улыбка, выглядит совсем мальчишкой, покачивается с носка на пятку.
Его Преосвященство за всем следил на расстоянии, всем всегда покровительствовал, а шофер, с фуражкой на сгибе руки, ждал его у дверей, чтобы отвезти домой. Голоса, голоса, голоса, все вокруг гудело от громких голосов, источавших информацию. Где-то рядом бродили крупные деньги, безразличные и безымянные. Кто дергает за веревочки? Никто? Или все? Никто. Трансферты конца сезона: за баснословные деньги меняют кутюрье, как меняют футбольных знаменитостей и все остальное тоже – у всех своя цена: «сколько вы стоите?». Даже если сам не знаешь, какова твоя цена, она все равно существует. Ив теперь редко и без удовольствия отправлялся в ателье на авеню Марсо: «Это не я, мой пес Мулу рвется на улицу, и тогда я иду за ним, а ему дорога известна!» Образ потихоньку теряет яркость, коллекции «Трапеция», «Мондриан», «Русские сезоны» обрели свое место в музее моды. И возможно, через пятнадцать, двадцать, пятьдесят лет эти заглавные буквы «Y», «S», «L», которые так и останутся переплетенными, навечно, станут просто изящной вязью, загадкой, как цифры или фрагмент нерасшифрованного письма. И возможно, что через много, много, много лет воздушная душа кутюрье, душа его моделей, легендарное, немного рассеянное звучание обретет свое новое воплощение, не здесь, может быть, и вовсе в другом месте. И кто знает, кто услышит его – новое Его Преосвященство.
Так они и разговаривали, эти двое людей, затерявшихся на Манхэттене, – могли быть и другие двое. «Обсер-вер» – космический спутник различает все детали: Шарль снова поворачивает голову к кобальтовому прямоугольнику – бумажка, наклеенная на город, Ингрид улыбается и подносит к губам бокал, снимает одну серьгу… Через четыре минуты какой-то англичанин отвернется от лицезрения Темзы, еще через семь кто-то в Париже поставит на стол свой бокал… «Обсервер» успевает осмотреть мир за сорок минут, «Брахма» – и это правда – за секунду: техника делает что может… А потом они замолчали, и все вокруг них стихло, наступило одно из тех мгновений, когда вещи замедляют свою жизнь, впадают в ожидание, беспричинное. 7 января, 44-я западная улица, дом № 44…
Цюрих, 20 июля 1917-го, Шпигельштрассе, Зеркальный переулок, дом № 27, узкая лестница, второй этаж, ни одного окна, черные стены, небольшая эстрада – метров 50, не больше: кабаре под названием «Вольтер». Румынский еврей в изгнании, держащийся как денди: монокль, высокомерный вид, читает чужое стихотворение, написанное двадцатью пятью годами раньше в жизнерадостном и тихом заливе у Рапалло, он говорит голосом другого, сам он – медиум, у него нет ничего, он лишь инструмент, инструмент, который звучит: «Близятся времена, когда человек перестанет посылать людям стрелы своего желания, и тетивы луков перестанут петь. «Что такое Любовь? Творение? Что такое Sehnsucht – желание? Что такое Звезда?» – вопрошает последний человек и подмигивает. А земля к тому времени съежится, и на ней будет прыгать последний, умаляющий все человек».
Ну так вот, время это наступило. Однако «ситуация отчаянная, но не серьезная», скажет через восемьдесят три года другой изгнанник, еще один бродяга, очень старый киношник, переместившийся в Голливуд из Вены, – Билли Уайльдер, он, сам того не подозревая, как эхо подхватит слова молодого человека с Зеркальной улицы, и они окажутся последними в его автобиографии – веселье, замешанное на черной горечи. Поэт-куплетист и знаменитый миллиардер фильммейкер, мертвый и живой, сами того не желая, вступили в диалог через годы.
Снова блеснула маленькая синяя заплатка…
Теперь, почти застыв, – правая рука лежит на левой ключице, потому что платье соскользнуло с плеча, она атакует продолжение «Лунного Пьеро»:
В фан-тас-ти-ческом си-я-я-нии…
…свободно, но как будто бы на расстоянии.
Ей пришлось много пройти, чтобы это расстояние преодолеть.
…и как будто это было вчера: рояль среди развалин, заросли диких розовых кустов… Ну, однако, и дорога это была! И вместе с тем возникало ощущение, что ничего и не происходило. Найдите кота! Это было в рубрике «Игры» одной газеты: контур кота, затерянный среди листвы, среди контуров других вещей, надо долго смотреть, пока он не появлялся. Говорят: опиши свою жизнь. Но переплетение ее арабесок и меандров, в конце концов, совершенно скрывают, – по крайней мере от нас, – форму самой жизни, точь-в-точь опустевший сосуд, комната, которой нет на плане квартиры. Или мы только тем и занимаемся, что вышиваем на музыке времен, иногда неровно, со складками, как тот скомканный листик партитуры мессы, сохранившийся с детства, – она его порвала в 1968-м, а недавно снова вспомнила для… да нет, просто так, ради удовольствия. Вышивка по свободному узору: пусть только сравнят эту маленькую изуродованную девочку, жалкую, почти слепую девицу-подростка, как мумия обмотанную бинтами, и эту веселящуюся, заносчивую, торжествующую молодую женщину – нахальную блондинку, чей норов смягчен романтическим флером… Разве это одна и та же женщина рассыпала кастрюли по лестнице шикарного гранд-отеля, соскальзывала со стула и пряталась под столом в белом вечернем платье на приеме у Мари-Элен де Ротшильд, а потом убегала из-под благожелательного надзора Его Преосвященства накануне премьеры или пряталась в шкафу, чтобы подручные Фасбиндера не увезли ее обратно в Германию, разве это та женщина, которой шабли развязывал до неприличия язык, разве это она переворачивала столы, и разве теперь это она стоит теперь на сцене – сама выдержка, точно рассчитанная фантазия, безукоризненный тайминг, самоконцентрация и вместе с тем полная свобода, до секунды рассчитанное чувство времени, до четверти такта…
Но если присмотреться, может быть, сила, невероятная фантазия, шик пришли к ней из тех смешных ситуаций, в которые она так любила себя ставить? Совсем как ее болезнь, которая, конечно же, дала ей для сцены эту загадочную дистанцию, одиночество. И ничего она не убирала из мира четких форм, ни развалины, ни окалину, ни случайности, и главное, главное, она не положила свой тягостный опыт на алтарь построения личности женщи-ны-которая-вынесла-всё. Она не делала на этих испытаниях капитала, не извлекала выгоды из своих несчастий, не драматизировала, не обобщала – она жила, да, жила, всегда, и теперь. Никогда она не думала о том длинном пути, что прошла. Она видела войну, знала болезнь, терроризм, все, с кем она была близка, умерли от эпидемий, стали бесплотными, невидимыми, но теперь, здесь, самое важное для нее это – скользящий шажок по сцене, нота, которую она держит в Sprechgesang, грим, die Maske, который должен играть в свете прожекторов, легкий маньеризм в движении рук: шаг в сторону, в другую, – нет, не заложница прошлого, но невнятное указание на существование чего-то другого, она – тело, которое вызывает к жизни другой мир, другое время.
Так держать, и держаться, но не жестко, и доверять случаю! Не было никакого пройденного пути, никакого прогресса, движения вперед, только череда мгновений со своими областями тени, дорогами, которые никуда не ведут, разве что к этому мгновению дрожи. Что же то, что называют жизнью? Сегменты, куски пути, с которых ушел, лестницы, поднимающиеся к стене, встречные дороги, подземелья, все, что медленно прошла, направляясь к кулисам, – множество зон, и она даже не отдавала себе отчета, где идет… разве это не был спуск под землю?
Ну вот, теперь конец. Часы, установленные на металлической стене среди тонких переплетений арматуры в Гранд-холле, показывают 11.22. Тяжелые железные двери, большой купол вверху медленно раскрывается, впуская в зал ночь, свет, идущий издалека, воздушное метро, все, что в воздухе, имеет воздушный вид, музыка вгрызается в пространство, она очень стара, но кажется, приходит из будущего. И она тоже получила доступ к свободному и гипнотическому миру, она передавала и обладала теми формами, которые уже существовали, и вместе с тем она их выдумывала и открывала вновь. Звук, жест вызывали новую форму, и это как бы происходило помимо нее, но все теперь было ее телом – музыкой. В течение нескольких секунд она, ни на что не опираясь, точно управляемая издалека тянущимися к ней нитями, составляла вместе со своей тенью оживший иероглиф, вряд ли человека, и – неожиданно перевернувшаяся картинка – вся наша массивная и хаотичная жизнь просто перестала существовать перед лицом этой иллюзии, ограниченной стенами клуба – ощущение было кратким, но оно было. История, ее и наша, стиралась, оставляя место этому эфемерному следу на сцене, который обретает жизнь на кончике световой кисти, под магией слов, волшебством музыки. Конец! Она кланяется. Сначала медленно наклоняется, собирается, выпрямляется: улыбка, потом – благодарность зрителям, которые теперь аплодируют, некоторые – стоя, четверым музыкантам – рояль, контрабас, сакс, скрипка, белая освещенная страница на рояле. В широком движении руки ладонь раскрывается на все, что окружает ее, на все, что вокруг, и на пустоту тоже, и кажется, она говорит: Et voila.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27