А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она говорила, повторяла, Шарль записывал.
Этот номер под названием «художник и его модель» продолжался еще какое-то время, но вскоре его стали одолевать сомнения. «Это глупо, знаю, но я не большой поклонник портретов-биографий, создается ощущение какого-то подведения итогов, этакий склад фактов, движения никакого, жизнь кончена, створожилась в слова, застыла в высохших чернилах, закаменела в белом мраморе страниц, отлилась в бронзу». И добавил, что, описывая ее, он отнимает у нее жизнь, Шарль процитировал даже английскую пословицу: «What you can't do it, paint it». Могу сказать иначе: If you paint it, you shall not do it! Если я буду описывать, как ты поешь, петь ты перестанешь!» Однако он сам не знал, чего именно хочет, и еще какое-то время пытался писать. Ничего не написать про эту женщину было бы верхом глупости! Портрет мог быть так хорош: биография и вместе с тем хроника эпохи, и какой эпохи! Какая жизнь! Половина столетия: война, отец – боевой офицер, первое выступление перед солдатами в четыре с половиной года, девочка наполовину инвалид, золотой голос, очень талантливая музыкантша, почти слепая, исцеление, встреча с известнейшим и самым непредсказуемым кинорежиссером Европы, свадьба, любимая женщина самого великого кутюрье, триумф на парижской сцене, газеты бьют в тамтамы, и вместе с этим – кино… Потрясающая мелодрама с хорошим концом. И к тому же – множество пикантных деталей, ироническая улыбка Истории. В частности, он снова представлял себе, как она пела в четыре с половиной года, там, среди ужасной зимы на Северном море, перед всеми этими солдатами, в который раз он видел, как летят вперед, только вперед, сани: вокруг снег, и девочка, закутанная в белый мех… помпоны, серебристый перезвон колокольцев. Прямо-таки лубочная картинка военных времен, сцена из оперетки, феерия для массового убийства. И тут Шарлю пришло в голову, что в это же самое время, гораздо южнее, тоже перед солдатами пела другая немка: Марлен – крутые скулы, мягкая линия носа, расширенные ноздри, эскиз кошачьей маски. Было бы просто идиотизмом пройти мимо всего этого. Так что он по-прежнему пытался что-то записывать. Пока не услышал: «Шарль, ты совсем мной не занимаешься, я стала тебе неинтересна, тебя интересует только она!» – «?!.» – «Ингрид Кавен!» – «Знаешь, это как в сказке, рассказ Эдгара По, который я когда-то читал. Книга должна где-то валяться, вот, рассказ называется «Овальный портрет», дело происходит в замке: «Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда она увидела и полюбила художника и стала его женой… пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порой впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда… он работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня она становилась все слабее и печальнее… многие недели кротко сидела она в башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст… художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста, даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые он наносил на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть очи кистью, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте, и на миг художник застыл в восхищении перед тем, что создал, но в следующее мгновение, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побледнел, вскричал, объятый ужасом: «Да ведь это сама жизнь!» – и поспешно оборотился к любимой. Она была мертва!»
И действительно, появились некие знаки: она начала больше кашлять – эмфизема, несколько концертов были отменены на совершенно неприемлемых условиях. Все это время он пытался писать. Ничего серьезного, они еще не дошли до эпизодов 14–18 режиссерского сценария: канава, слезы на глазах, водка, наркотики… Но Шарль всегда представлял себе самое худшее… Из головы у него не шли мрачные предсказания Фасбиндера, атмосфера тайны, Мене, Текел, Фарес – заклинание, начертанное загадочной рукой, Книга Даниила, глава V. Было и еще кое-что: он начал думать, что тогда, давно, потому что теперь это уже действительно было давно, возможно, пассивно, но все же… была и его вина. Да! Райнер просил Ингрид остаться, в который уже раз, но это «останься!.. останься!..» было сказано за десять дней до конца: два простых слова, проще некуда, которые все еще иногда мучают ее по ночам, а вместе с ними и старый извечный вопрос: «А если бы я осталась, он бы не?…» Но она не осталась, и не только потому, что, но и потому, что кое-кто ждал ее в Париже. И это был Шарль! Он был туг ни при чем, никакой вины, но он говорил себе, что если бы… Он всегда вел себя так: он ни при чем, ни во что не вмешивается, но разве это имеет значение? Он же был там, играл свою роль. И теперь претендовал на то, что закончит, перепишет, истолкует эту отрывочную запись, оставленную тем, в чьей смерти он, может быть, совсем немного, частично, но, может быть, был виновен!
«Все, конец всей этой мерзости. Надоело! Эти твои суеверия, пышные фразы, Эдгар По и все такое, эта история с вредоносной пророческой рукописью, рука, отделенная от тела, которая сама по себе выводит во тьме слова, – просто алиби для твоей лени. Теперь, дорогой мой Шарль, самое время приниматься за работу!» – «Нет! Мне не надо никакого алиби. Мне совершенно не стыдно, что я ничего не делаю».
Он был доволен своим решением, он думал, что тайна появления некоторых людей на сцене – самое главное, она важнее, чем то, что называют жизнью, а слова, все слова мира бессильны рассказать о ней, они капитулируют, попадают в запретную зону, даже Хемингуэй так и не смог описать тайну судьбы Ордонеза. А уж Шарлю-то точно недостанет сил передать словами магию этого тела, которое стало музыкой…
Mit einem phantastischen Lichtstrahl
Строфа звучала долго и трудно, и теперь публика не переговаривалась, но и не выражала никакой реакции: эта музыка звучала так необычно – эскиз двенадцатитонной композиции с неустойчивым ритмом: она не пела, не говорила, не кричала – так артикулируют неназываемое. Ему, конечно, больше нравилось, когда она давала полную свободу голосу в Ave Maria. Или пускалась в акробатические кульбиты по хроматической гамме в «Шанхае» – этакое маленькое музыкальное хулиганство двадцатых годов на мелодию фокстрота:
Shanghai near your sunny sky/ I see you now/ Soft music jn the breeze/ Singing through the cherry trees/ Dreaming of delight/ You and the tropic night.
Ингрид виртуозно владела языком знаков: когда угодно могла заставить зал плакать или смеяться, ей хватало для этого сменить интонацию или чуть повести плечом, она дергала за ниточки соблазна и чарования – так тореро, которому хочется без особых затрат развлечь или заставить вздрогнуть от страха галереи, опускается на колени спиной к уставшему быку или даже берется за его рог, как за телефонную трубку: «Алло? Это бык?» Такие трюки приводили в отчаяние Хемингуэя у Луиса Мигеля, он предпочитал чистую линию Ордонеза, впрочем, он ни в чем не любил изящества, барочных фиоритур. Но тут речь шла о другом: нужно было избежать лиризма, не скатившись при этом, как часто случается, в сухой аскетизм чертежника.
Да, это было нелегко: найти новое звучание, сегодняшнее, новый голос. Авантюра: как будто это должно было ее изменить, не только голос, ее саму, заставить иначе взглянуть на мир, Geist, найти новую форму. Пройти по дорогам юности, каменистым, всем в выбоинах, заняться ничего не значащими вещами – так в романе возникают отступления, во фразе – вводные, или случайные встречи, даже несколько сомнительные, или третьего типа: те, кто отклонился от курса, проложенного по прямой, называют это непорядком.
Она знала, что искала, хотя и не знала, как именно оно выглядит: звук для нее, звук сегодняшнего дня, такой же, как для другого, звук, движение, фраза, которую упорно преследуешь где-то на горизонте сознания – крошечные утопии, самые последние, особенные, те, что для некоторых «уж слишком». Так можно провести жизнь, постоянно искать что-то, что уже найдено, вписывать себя самого в звуки, в слова: тогда существуешь лишь для того, чтобы жили эти несколько звуков, слов, что ускользают от нас.
Это началось на сцене в Трувиле, на берегу океана: она выхаживала там каждый день, повторяя при фантастическом освещении одни и те же ноты, одни и те же слова: Mit ei-nem-phan-ta-stischen Lichtstrahl – «Лунный Пьеро» Арнольда Шёнберга, рискованная музыка, поражение старых тональных правил.
Это было недалеко от горы Канизи, в Довиле, где двадцать лет назад она впервые повстречала Ива. Потом – в Саарбрюнккене. Те же самые ноты, звучавшие рядом с качелями, на пустыре: камни, стены, – декорация, которая, кажетсяг и была создана для такой музыки. И, наконец, – в Нью-Йорке. Все то же самое, на Шестой, Пятой авеню.
Музыка объединила эти три никак не связанных между собой места: море, бедный городской квартал, самую шикарную улицу мира. Она сделала из них одно целое.
«Лунный Пьеро» звучал на фоне очень разных декораций. Похоже на идею Райнера… Он говорил: «У меня есть идея»… Общий план: Марсово поле, Эйфелева башня. Следующий план: Ингрид Кавен на галерее второй площадки Эйфелевой башни. Она поет песню из репертуара Пиаф. Камера тем временем дает панораму: девушка перелезает через ограждение и бросается в пустоту… «Будем снимать в Нью-Йорке…» – сказал он. План Бруклинского моста в час пик: Ингрид ведет машину среди потока людей и поет одну строфу из известной американской песенки… затем другая строфа, но уже на фоне скотобоен, на Миет-маркет. Можно было снимать в Танжере, в Стамбуле… Ингрид поет в Святой Софии. «Так и сочиним новую песню, – заключил Райнер. Я напишу слова…»
Крупный план: Фасбиндер, который что-то пишет. «А ты ее доработаешь, и там будут все проблемы, которые только существуют… – Райнер и Ингрид разговаривают с людьми, спорят друг с другом, и, в конце концов, они сумеют сказать все. – Темой этой песни станет все, что с нами произошло… Кругосветное путешествие в одной песне».
«Полный метр, и я – одна главная героиня, звезда! Да о таком только мечтать! Во сне видеть, притом – золотом. Я никак не могла решиться, знала, что фильм был предлогом, чтобы мы снова оказались вместе. Желай я сделать карьеру… Но пение было дано мне изначально, с детства, как благодать, очень, очень юной, и вновь вернулось, как подношение, Богу… Я могла бы согласиться, он к этому времени уже был знаменитость, но я знала, что в Лас-Вегасе он бы снова попросил меня стать его женой и, в какой-нибудь момент, в какой-нибудь точке земного шара я бы бросила его в середине песни, или – тогда – в ее конце, я не хотела этим пользоваться, наши отношения всегда были совершенно иными: мы любили дурачиться, любили игру, но не карьеру.
Он хотел, чтобы я была его женой, а не его актрисой, для него все актрисы были глупыми шлюхами, телками, в нем было нечто мелкобуржуазное, это часто у гомосексуалистов. Сам затянут в черную кожу… но за этой кожей… «Моя жена, – говорил он, – надевает шляпу, солнечные очки и отправляется с книгой на пляж» – он, наверное, видел такое в кино или читал в каком-нибудь романе Циммеля? Но тогда он думал, что это его последняя надежда! В Лас-Вегасе это все снова могло кончиться свадебным платьем. Я не хотела использовать его, эксплуатировать. Знаешь, Шарль, ведь до меня он ни с кем не разговаривал, такой вот замурованный в стену человек».
Ингрид расхаживала по берегу моря во время прилива, в сандалиях, иногда босая, брала то одну ноту, то другую, волны накатывались на берег и как будто сердились; только она и море в качестве метронома, который отбивает такт по своему желанию и воле – из-за рокота волн она себя не слышала. Не было эха голоса, «картинки», и ей было легче пробовать совершенно неожиданные сочетания звуков.
Океан, Старина-Океан покрывал ее голос, она переставала слышать, как поет, переставала слышать себя. Полная свобода. Голос не входил в нее через слух, она слышала лишь звуки, издаваемые гортанью, и не узнавала свой голос.
А потом она поехала в Саарбрюккен повидаться с матерью, та жила теперь одна в квартире, которая стала для нее слишком большой. Дом на Фонтанной улице, который во времена отца был домом музыки – аккордеоны, банджо, тубы, флейты на всех этажах, – был продан банку. Руки ее, однако, слабые, но еще веселые, казалось, сохранили в своих движениях память о забавных деталях, лукавых удовольствиях, но иногда, рассудительно ложась одна на другую, они, судя по всему, вспоминали, что были когда-то руками девочки в длинной плиссированной юбке, как это полагалось в ордене урсулинок, и они прилежно лежали на этой юбке цвета морской волны; на девочке была белая блузка с синей каймой, шапочка цвета морской волны с двумя белыми лентами сзади. «Я пошла прогуляться, – писала Шарлю Ингрид, – и прорепетировать на ходу, как это всегда любила делать. Спустилась к реке, потом пошла к пустырю, туда, где после войны были заводы, заводы Сааррбрюккена – я все еще вижу их грубые костяки – каркасы, высокие трубы, длинные, отчетливые тени, которые вырисовывались во тьме, как в церкви, у меня в ушах все еще стоит лязг тех вагонеток»… Она говорила, что у Шенберга такая же жизненная сила. Бархатные тени, отчетливые, как у фон Шенберга, как в церкви, вырезанные кружевные тени, ничего массивного, монолитного, и железный лязг вагонеток. «Да, этот лязг все еще стоит у меня в ушах».
Заводы Сааррбрюккена железо и пламя
желтое небо
лязг вагонеток
визг тормозов
и развалины
пустоты и кости скелетов домов
сажа на окнах
есть от чего испугаться
это почти пустынное пространство
и почти мертвое
отдельные детали
мир разделенный
на части
изнанка вещей
скелет
кости
каркас
чужой и холодный
твердость кристалла
«Я искала не прекрасного, а то, что находится за удовольствием и отвращением, то, что за красивым и уродливым».
Этот неожиданный пассаж, резкий взлет от почти разговорной прозы, будничной, к песне, смута, прыжок, грубые контрасты, казалось, соответствовали сегодняшнему дню: «Мираж 2000» резко берет взлет, отрывается от земли ракета «Томагавк», летит, и снова покой, потом кратер взрыва, красноватые всполохи в темноте, и снова покой, уже больничный: забинтованные раненые, опустошенный мир, в котором остались лишь развалины. Межгалактическая музыка, научная фантастика или самое будничное, или одно, выступающее из-под другого. Это было похоже на мир без человека, без человеческого взгляда. Потерянная Земля.
«В этих ничтожных, бедных кварталах я играла. Я шла среди куч угля. Среди остовов машин. Высоких труб. Развалившегося на куски мира. Чужого и холодного. Я снова проделывала этот путь вместе с Шенбергом, находя в нем отголоски того, что испытала в детстве: снова волнующий запах сурепки, страх, смешанный с растворенным эротизмом, неясное ожидание, то, что я так или иначе продолжаю искать и все реже и реже нахожу в мире, который стал чистым и светлым. Я пробовала взять чистые звуки, гласные, еще не артикулированные, мне казалось, что я одна в этом печальном саду детства, на качелях, посреди одинокой пустоши.
А потом я увидела, что они смотрят на меня. Они стояли рядом и молчали. Неподвижно, бесстрастно, метрах в пятидесяти в стороне, немного поодаль, слегка склонившись, мальчик и девочка, лет по шесть-семь, им было столько же, сколько и мне, когда я приходила сюда играть, они смотрели на меня серьезно и удивленно, как на животное, как на кричащего самурая. Для проформы я взяла еще несколько нот, стараясь не обращать на них внимания. Звуки, которые я издавала, не были красивыми, скорее неблагодарными, я по нескольку раз принималась за один и тот же звук: так может кричать животное, так кричат японские самураи, сухо, отрывисто, звук носовой или горловой: о-о-н! Я представляла себе не только живое, я воображала, каким мог бы быть звук минерала, умей он петь, это едва напоминала то, что называют музыкой, в этих звуках было мало человеческого. Возможно, они решили, что это репетиция японской компьютерной игры: «император Конг» или какой-то самурай? Или как в японском комиксе. О-о-о-н! Ай-и-и! Хо!
Декорация из остовов машин, гор угля, бурого угля. Этот огромный, почти пустынный, почти мертвый мир очень подходил к отрывочным музыкальным элементам, отделенным друг от друга рытвинами. Галактическая музыка, чужая и холодная, неприятная, такая может напугать, да, как остов, каркас. Потом, писала она Шарлю, она сошла с качелей и направилась домой, мысли ее ничем не были заняты, напряжение спало, она спокойно перебиралась через горы угля и вскоре оказалась на бульваре с чистенькими домиками, аккуратно выкрашенными в светлые тона.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27