финал, который должен был произвести фурор и послужить еще одним козырем для спасения моей души, прозвучал невыразительно и бесцветно. Он еще разок кашлянул и, вдруг застыдившись своего непрошеного выступления, опустил глаза и поспешно перекрестился, словно снова ныряя в себя.
В комнате повисла сомнамбулическая тишина, я вернулся в парк, в мысли Люсьена. В рождественский вечер он спросил меня, откуда «на самом деле» берутся дети. И вот, когда мы мчались с ухаба на ухаб и ледяной ветер швырял в лицо сладкие крошки от моей вафли, я решил объяснить ему кое-какие технические детали. Но оказалось, что он уже в курсе того, как работает его «штучка», и спрашивал не об этом. Он не хотел детей и боялся, что когда-нибудь женщина преподнесет ему такой сюрприз. Я привык мгновенно, не прибегая к логике, улавливать истинный смысл того, что он говорил, и понял: он как бы выражал мне сочувствие, но одновременно и упрекал – таким нежеланным ребенком был он сам. «Ты должен был соблюдать осторожность», – сказал мой сын. У меня перехватило дух – такое благородство и такая затаенная боль слышались в этих словах маленького человечка. Я не нашелся, как разуверить его, не сумел приласкать, сказать, что я его люблю, и попросить прощения столь же деликатно и целомудренно, как выразил свои чувства он. И я малодушно перевел разговор, показав ему падающую звезду. Мы застыли, глядя в небо, меж тем как наш вагончик, звеня смехом и визгом, несся по спирали.
И вот сегодня, сейчас, я пытаюсь что-то исправить, сказать тебе, что без тебя мне незачем было бы жить, что я благодарен маме за то, что она заставила меня согласиться. Чтобы ты не думал, что я к тебе безразличен, что твое рождение и слишком быстрое взросление стало для меня обузой – хотя, похоже, я действительно умел любить только тех, кто уже не меняется или кого больше нет. Просто я очень боялся отяготить тебя, согнуть, как когда-то согнул меня мой отец, желавший непременно сделать меня своим преемником… впрочем, я и на него не сержусь. Поэтому я тебе не навязывался, чтобы ты, если захочешь, мог любить меня без усилий, раздражения и обязательств или, если это тебе понадобится для самоутверждения, ненавидеть без угрызений совести. Во мне не было ни страха одиночества, ни ревности, ни жажды властвовать, ни самолюбивого желания гордиться своим детищем. Единственный принцип, которым я мог руководствоваться в твоем воспитании, это тот, что я унаследовал от своего замечательного деда, которого ты не застал и чье имя носишь, хотя твоей маме оно не нравилось и казалось слишком «простецким». «Если любишь, оставь в покое», – говаривал он.
Я захлебываюсь словами, поток наконец хлынувших наружу чувств грозит затопить «американские горки», но вот наш вагончик срывается с креплений, слетает с рельсов и оказывается на экране компьютера. Люсьен засыпает. Какое действие оказывают на меня сны живых, я пока не знаю и на всякий случай соскакиваю с подножки и с ходу пытаюсь переключиться на сестру. Связь устанавливается мгновенно, качество изображения отличное. Не в обиду скорбящим обо мне будь сказано, но мне, ей-богу, начинает нравиться это посмертное существование. Возможно, люди не переживали бы так по поводу смерти, если бы им сказали, что она – ворота в Луна-парк, знай себе пересаживайся с одного аттракциона на другой.
* * *
В сознании сестры разворачивается вся моя жизнь в хронологическом порядке. Она так часто перебирала в уме события нашего детства, что они разворачиваются без сбоев и во всех подробностях. Я вижу свое рождение, горе и слезы в доме, понимаю, какой горечью и неприязнью встретил меня мир – я не представлял, насколько сильно было это чувство. Только Брижит и Альфонс отнеслись ко мне как к обычному, ни в чем не виновному младенцу. Вот я начал ходить, и с тех пор доминантой в воспоминаниях сестры стал ключ от маминой комнаты. Она располагалась на втором этаже, и нам было запрещено туда ходить. Папа же часто запирался там ночами, мы слышали над головой его шаги, и мое воображение, вскормленное волшебными сказками, которыми Альфонс старался отвлечь меня от невеселой реальности, рисовало жуткие картины. Я долго думал, что мой отец – Синяя Борода. Он говорил мне, что мама жива, что она после моего рождения уехала в Америку и там живет на ранчо, но я не верил ни единому слову и первые несколько лет сознательной жизни искал ключ от секретной комнаты, где должен был стоять зловещий шкаф, в котором были развешаны по росту на перекладине тела семи убитых жен и среди них моя мама.
Когда мне исполнилось четыре года, Брижит подарила мне этот ключ. Стащила у отца из тумбочки и заказала дубликат. И вот как-то в четверг вечером мы забрались в заветную комнату и стали искать хоть какие-нибудь мамины следы – поскольку, как я сразу с некоторым разочарованием убедился, ее тело не висело в шкафу среди платьев. Комната Синей Бороды оказалась музеем юной, стройной, жизнерадостной девушки со светлыми волосами. Она улыбалась с каждого черно-белого кадра. Мама в лодке, на лыжах, на лошади, на пляже, с собакой-лабрадором, привязанной к рулю «форда» с откидным верхом. Брижит знала маму целых три года, пока не родился я, и это давало ей право верховодить в наших экскурсиях по маминой жизни. Она будто бы помнила все до мелочей и комментировала каждый кадр с таким уверенным и сведущим видом, что мне хотелось ее стукнуть или дернуть за волосы и отнять эти три драгоценных года.
Мы заряжали пленки в нацеленный на пустую стенку проектор и часами разглядывали кадры свадебного путешествия родителей по Америке, где, как уверяла моя сестра, мама встретилась с другим мужчиной, к которому потом и уехала. Лично мне больше всех приглянулся красавец шериф с пленки номер 19, со звездой на груди, в темных очках, на три головы выше отца – он стоял, небрежно опершись о капот новенького – не то что родительский «фордик» – «шевроле». Наверное, когда мама вернулась в Экс, он засыпал ее страстными письмами и наконец подарил ей ранчо – иначе она не согласилась бы нас бросить. Весь свой гардероб она, очевидно, оставила здесь, и мы разыгрывали костюмированные спектакли. Я изображал отца: ходил, набычившись, с английским ключом в руке. Брижит играла маму, жестокую попрыгунью: обзывала меня пентюхом и убегала, запахнувшись в длинную шаль. Однажды папа застукал нас как раз на сцене отъезда. Никогда не забуду его лица, побелевших пальцев на дверной ручке. Чтобы сдержать слезы, он раскричался, надавал нам оплеух, выгнал вон и наказал, но, что бы он ни делал, у нас уже было твердо решено: когда-нибудь и мы сбежим от него в Америку.
У нас с Брижит был загашник, куда мы складывали гостинцы, которые получали на Рождество. Взрослые, сами того не подозревая, помогали нам готовиться к побегу. Брижит вычерчивала маршрут на карте в энциклопедии: мы будем обходить все ранчо в Техасе, Колорадо и Оклахоме – трех штатах, где женщин берут в ковбои. В один прекрасный день найдем маму где-нибудь в салуне в Эбилене, на родео в Уичито-Фолс или преследующей скотокрадов на границе с Нью-Мексико. И весело поскачем вместе по прерии среди кактусов, а о скучном лавочнике, у которого она оставила нас до поры до времени в Экс-ле-Бене, Савойя, будем только вспоминать. Чтобы подготовить меня к путешествию, Брижит давала мне уроки верховой езды и водила в тир стрелять из пистолета. По выходным мы уходили за город и там на лугу упражнялись в бросании лассо: гонялись за телятами, связывали им ноги бельевой веревкой, а потом улепетывали в лес от разъяренного фермера, который, заглянув в загон, находил все стадо стреноженным.
Брижит включила в программу даже такие, казалось бы, вполне факультативные предметы, как сольфеджио, арифметику, рисование и парусный спорт. Уметь музицировать надо было на случай, если придется просить милостыню; владеть счетом – чтобы сосчитать пули в револьвере и оставить последнюю себе; а кто не способен нарисовать портрет-робот гангстера и определить по ветру расположение индейского лагеря, тому вообще лучше до конца своих дней сидеть в курортном городишке и заниматься скобяной торговлей. Надо сказать, все, к чему я таким образом приобщился в шесть лет, за исключением цифири, позднее стало для меня главным в жизни.
Но однажды отец взял меня за плечи и открыл правду: мама умерла, рожая меня. Теперь, сказал он, я уже большой. Что ж, я действительно как раз дорос до того возраста, когда уже мог страдать. Лучше бы у меня не отнимали мою сказку про Синюю Бороду, пока я сам не перестал бы в нее верить. Потому что «по правде» выходило, что маму убил я. Хоть отец и говорил – судьба.
Потом у Брижит наметилась грудь. Она часами болтала с мальчишками и уже не поверяла мне всех своих секретов. Может, ей просто стало неинтересно – ведь делать вид, что мама жива, больше не имело смысла, и она принялась морочить голову другим. Нередко она убегала из дому по ночам, отец запирал ее в спальне, а я искал ключ.
Главной моей заботой было следить за своим весом, я не слезал с весов, считая, что терять килограммы – такое же похвальное дело, как получать хорошие отметки. Маму погубило то, что я был слишком крупным, и я каждое воскресенье клялся в церкви Богу худеть ради спасения ее души. Если же иногда мне случалось поддаться дьявольскому искушению витрин кондитерской Дюмонселя, я тут же бежал исповедоваться и среди прочих грехов, к удивлению кюре, называл свой вес.
Вскоре Брижит снова подобрела ко мне, а все потому, что я стал обеспечивать ей алиби: в выходные она возила меня в Этрие и, пока я в одиночестве катался на лошади, развлекалась в конюшне. Как-то раз в воскресенье, отъездив свой час на Звезде и подогнав ее к стойлу, я увидел, что оно занято: там лежала моя сестрица под конюхом. Пришлось нам со Звездой поворачивать и снова кружить по манежу, пока не освободится место. Брижит дала мне пятьдесят франков за то, чтобы я забыл про это добавочное время.
Я продолжал складывать сбережения в ту же розовую фаянсовую свинью, в которой мы копили деньги на побег, но теперь она превратилась в подобие церковной кружки – я жертвовал в память о маме. Ведь спешки больше не было – Америка могла подождать. Чем дольше мы вытерпим, тем больше накопим и тем дальше уедем, говорила Брижит. Вот только цены на билеты все росли и росли, я видел, как меняются цифры в витрине турагентства. В конце концов Брижит нашла более простой выход – вышла замуж. А я в пятнадцать лет остался один на один с дурашливо ухмыляющейся розовой свиньей. Разбивать веши не в моем характере. Так я никуда и не поехал.
* * *
Картинки из детства, которые оживают в уме сидящей у моего бесчувственного тела сестры, казалось бы, должны доставлять мне удовольствие. Но мне как-то неуютно в ее мыслях. Брижит уверена, что от моего «я» ничего не осталось, и эта уверенность заражает меня. Атеизм ее так непоколебим, ощущение пустоты так явственно, что, окунувшись в них, я тоже перестаю верить в духов, а значит, и в самого себя. Поэтому, как ни мила мне сестра, лучше не задерживаться в ее сознании – чего доброго, растворюсь. А мне так хотелось помочь ей, избавить ее от болезненного чувства вины… Да нет же, нет, Брижит, вовсе ты не должна была лежать на моем месте. Тебе дана такая стойкая ремиссия, потому что у тебя на земле еще много дел. А с меня взятки гладки. Я отправился первым согреть тебе местечко на свете, который, сдается мне, существует даже для тех, кто в него не верит. Иначе причина моего затянувшегося одиночества была бы слишком страшной. Не может быть, чтобы мама и дедушка с бабушкой лишились вечной жизни из-за своего скептицизма. Нет, они, наверное, заняты где-то в другом месте или дают мне время проститься со всеми вами. Как бы то ни было, но, когда нотариус вскроет завещание – завтра или послезавтра – и огласит мою последнюю волю, ты будешь смеяться до слез и, несмотря на все свои предубеждения, будешь вынуждена признать, что я по-прежнему с тобой и жду тебя, хотя и без нетерпения.
Альфонс замер на стуле, вытянув шею и упершись локтями в колени, точно застыл на часах. После неудачного опыта с разбитым стеклом он отчаялся передать другим свое восхищение моей особой, но продолжает старательно и прилежно, как все, за что берется, предаваться умилительным воспоминаниям.
Его мысленными очами я вижу себя в коляске. Он вывез меня подышать свежим воздухом в парк водолечебницы. Весна, на деревьях возле открытой эстрады распустились почки. Альфонс при боевых орденах, в парадном берете и клетчатой ковбойке, украшенной галстуком-бабочкой. Глядя по сторонам с мечтательной улыбкой и покачивая коляску в ритме скрипичных переливов Штрауса, которыми оркестр наполняет курортную истому парка, он бороздит аллею за аллеей в поисках навек запечатленного в его сердце идеального образа – это образ Жюли Шарль, чахоточной красавицы, вдохновившей Ламартина на лучшие из его савойских стихов.
Вот ему приглянулось личико под кедрами. Он резко тормозит, закладывает лихой поворот, чуть не сбивая другую коляску, объезжает вокруг фонтана, чтобы встреча сошла за случайную, оставляет меня в тенечке и направляется к сидящей на скамейке девушке с книгой. Подойдя, снимает берет и, держа его на отлете, как шляпу с пером, отвешивает незнакомке поклон по всем правилам придворного этикета.
Вдруг парковую сцену прорезает телефонный звонок. Альфонс вскакивает и бросается в кабинет. Звонок включен только на одной линии – для самых близких. Остальных просят оставлять соболезнования автоответчику – запись прослушают завтра.
Трубку радиотелефона вернувшийся в гостиную Альфонс протягивает Фабьене, с почтительным страхом в голосе поясняя:
– Нотариус.
Фабьена здоровается, пару раз благодарит, трижды вздыхает и спрашивает нотариуса, не присоединится ли он к собравшимся у гроба:
– Жак придавал большое значение такой совместной молитве. Вообще в последнее время он стал очень религиозен, как будто предчувствовал…
Вот так фальсифицируется история. Нет, Фабьена, я ничего не «предчувствовал» и если ходил с тобой на воскресные мессы, то только для того, чтобы полакомиться потом пирожным. Но пусть себе моя вдова наводит глянец на мой портрет, предназначенный для клиентов – для нее они равнозначны потомству. Благочестивый трудяга почуял близкий конец и все аккуратненько привел в порядок: позаботился и о делах, и о душе. Так и слышу разговор в магазине: да-да, он как раз накануне исповедался и успел заказать трубу-двадцатку для вашей плиты, месье Рюмийо. Царствие ему небесное, всегда к вашим услугам.
– Скажите Марии, чтобы принесла еще один прибор, – говорит Фабьена Альфонсу, который уносит телефон, складывая на ходу антенну.
Бдение продолжается. Я понимаю, что злость делает меня несправедливым, и я не столько улавливаю меркантильные соображения Фабьены, сколько приписываю их ей. Но предпочитаю не вникать в ее душу. Мы два года спим отдельно, и я не стану злоупотреблять своим положением теперь. Хотя, пока волны Наилы до меня еще не доходят, именно глядя на Фабьену, я снова начинаю жалеть о том, что со мной случилось, и невольно примериваюсь к ее еще не тронутой увяданием женской прелести, к угадывающейся под черной блузкой груди. А она, думает ли она так же обо мне, представляется ли ей, как мы тесно прижимаемся друг к другу, не забыла ли, как нам было хорошо в первый год семейной жизни? Вспоминает ли наш «форд-ферлейн», отель «Омбремон», свадебное путешествие в Рим – мы собирались посмотреть на Папу, а вышло так, что получили его благословение в номере «Альберто Сальватори», в постели, по телевизору? Мои губы, язык, прикосновение моей тугой плоти к ее бедрам, когда она приникала ко мне сверху?
Не знаю, дошло ли до Фабьены посмертное желание, которым я загорелся к ней, этот бередящий пустоту морок, или ее собственные мысли сбились с молитв на что-то более мирское, но она покраснела. В наши счастливые времена я так любил смотреть на эту заливающую ее щеки краску… Подойду сзади к стоящей за прилавком жене, как бы ненароком прижмусь к ней и шепну на ухо: «Там у нас в отделе болтов надо кое с чем разобраться». Если она была настроена так же, как я, то отвечала: «Минутку, я позову Одиль», – и Одиль заступала на ее место, а мы забирались в подсобку, где была навалена куча пакли из упаковочных коробок, и давали себе волю. С годами скобяная торговля поглощала ее все больше, потом появился Люсьен, и секс свелся к урочным сеансам перед сном, а Одиль приходилось звать не чаще, чем пару раз в месяц…
– Пора укладывать ребенка, – напомнила мадемуазель Туссен. – А вам самим надо бы перекусить. Идите, а я побуду здесь, я не голодна.
Фабьена с сомнением посмотрела на Люсьена, малыш выпрямился как на пружине, злясь на себя за то, что заснул на стуле. Отец, с трудом разогнув затекшие ноги, встал, задул оплывшую восковыми сталактитами свечку, кивнул Фабьене и вышел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
В комнате повисла сомнамбулическая тишина, я вернулся в парк, в мысли Люсьена. В рождественский вечер он спросил меня, откуда «на самом деле» берутся дети. И вот, когда мы мчались с ухаба на ухаб и ледяной ветер швырял в лицо сладкие крошки от моей вафли, я решил объяснить ему кое-какие технические детали. Но оказалось, что он уже в курсе того, как работает его «штучка», и спрашивал не об этом. Он не хотел детей и боялся, что когда-нибудь женщина преподнесет ему такой сюрприз. Я привык мгновенно, не прибегая к логике, улавливать истинный смысл того, что он говорил, и понял: он как бы выражал мне сочувствие, но одновременно и упрекал – таким нежеланным ребенком был он сам. «Ты должен был соблюдать осторожность», – сказал мой сын. У меня перехватило дух – такое благородство и такая затаенная боль слышались в этих словах маленького человечка. Я не нашелся, как разуверить его, не сумел приласкать, сказать, что я его люблю, и попросить прощения столь же деликатно и целомудренно, как выразил свои чувства он. И я малодушно перевел разговор, показав ему падающую звезду. Мы застыли, глядя в небо, меж тем как наш вагончик, звеня смехом и визгом, несся по спирали.
И вот сегодня, сейчас, я пытаюсь что-то исправить, сказать тебе, что без тебя мне незачем было бы жить, что я благодарен маме за то, что она заставила меня согласиться. Чтобы ты не думал, что я к тебе безразличен, что твое рождение и слишком быстрое взросление стало для меня обузой – хотя, похоже, я действительно умел любить только тех, кто уже не меняется или кого больше нет. Просто я очень боялся отяготить тебя, согнуть, как когда-то согнул меня мой отец, желавший непременно сделать меня своим преемником… впрочем, я и на него не сержусь. Поэтому я тебе не навязывался, чтобы ты, если захочешь, мог любить меня без усилий, раздражения и обязательств или, если это тебе понадобится для самоутверждения, ненавидеть без угрызений совести. Во мне не было ни страха одиночества, ни ревности, ни жажды властвовать, ни самолюбивого желания гордиться своим детищем. Единственный принцип, которым я мог руководствоваться в твоем воспитании, это тот, что я унаследовал от своего замечательного деда, которого ты не застал и чье имя носишь, хотя твоей маме оно не нравилось и казалось слишком «простецким». «Если любишь, оставь в покое», – говаривал он.
Я захлебываюсь словами, поток наконец хлынувших наружу чувств грозит затопить «американские горки», но вот наш вагончик срывается с креплений, слетает с рельсов и оказывается на экране компьютера. Люсьен засыпает. Какое действие оказывают на меня сны живых, я пока не знаю и на всякий случай соскакиваю с подножки и с ходу пытаюсь переключиться на сестру. Связь устанавливается мгновенно, качество изображения отличное. Не в обиду скорбящим обо мне будь сказано, но мне, ей-богу, начинает нравиться это посмертное существование. Возможно, люди не переживали бы так по поводу смерти, если бы им сказали, что она – ворота в Луна-парк, знай себе пересаживайся с одного аттракциона на другой.
* * *
В сознании сестры разворачивается вся моя жизнь в хронологическом порядке. Она так часто перебирала в уме события нашего детства, что они разворачиваются без сбоев и во всех подробностях. Я вижу свое рождение, горе и слезы в доме, понимаю, какой горечью и неприязнью встретил меня мир – я не представлял, насколько сильно было это чувство. Только Брижит и Альфонс отнеслись ко мне как к обычному, ни в чем не виновному младенцу. Вот я начал ходить, и с тех пор доминантой в воспоминаниях сестры стал ключ от маминой комнаты. Она располагалась на втором этаже, и нам было запрещено туда ходить. Папа же часто запирался там ночами, мы слышали над головой его шаги, и мое воображение, вскормленное волшебными сказками, которыми Альфонс старался отвлечь меня от невеселой реальности, рисовало жуткие картины. Я долго думал, что мой отец – Синяя Борода. Он говорил мне, что мама жива, что она после моего рождения уехала в Америку и там живет на ранчо, но я не верил ни единому слову и первые несколько лет сознательной жизни искал ключ от секретной комнаты, где должен был стоять зловещий шкаф, в котором были развешаны по росту на перекладине тела семи убитых жен и среди них моя мама.
Когда мне исполнилось четыре года, Брижит подарила мне этот ключ. Стащила у отца из тумбочки и заказала дубликат. И вот как-то в четверг вечером мы забрались в заветную комнату и стали искать хоть какие-нибудь мамины следы – поскольку, как я сразу с некоторым разочарованием убедился, ее тело не висело в шкафу среди платьев. Комната Синей Бороды оказалась музеем юной, стройной, жизнерадостной девушки со светлыми волосами. Она улыбалась с каждого черно-белого кадра. Мама в лодке, на лыжах, на лошади, на пляже, с собакой-лабрадором, привязанной к рулю «форда» с откидным верхом. Брижит знала маму целых три года, пока не родился я, и это давало ей право верховодить в наших экскурсиях по маминой жизни. Она будто бы помнила все до мелочей и комментировала каждый кадр с таким уверенным и сведущим видом, что мне хотелось ее стукнуть или дернуть за волосы и отнять эти три драгоценных года.
Мы заряжали пленки в нацеленный на пустую стенку проектор и часами разглядывали кадры свадебного путешествия родителей по Америке, где, как уверяла моя сестра, мама встретилась с другим мужчиной, к которому потом и уехала. Лично мне больше всех приглянулся красавец шериф с пленки номер 19, со звездой на груди, в темных очках, на три головы выше отца – он стоял, небрежно опершись о капот новенького – не то что родительский «фордик» – «шевроле». Наверное, когда мама вернулась в Экс, он засыпал ее страстными письмами и наконец подарил ей ранчо – иначе она не согласилась бы нас бросить. Весь свой гардероб она, очевидно, оставила здесь, и мы разыгрывали костюмированные спектакли. Я изображал отца: ходил, набычившись, с английским ключом в руке. Брижит играла маму, жестокую попрыгунью: обзывала меня пентюхом и убегала, запахнувшись в длинную шаль. Однажды папа застукал нас как раз на сцене отъезда. Никогда не забуду его лица, побелевших пальцев на дверной ручке. Чтобы сдержать слезы, он раскричался, надавал нам оплеух, выгнал вон и наказал, но, что бы он ни делал, у нас уже было твердо решено: когда-нибудь и мы сбежим от него в Америку.
У нас с Брижит был загашник, куда мы складывали гостинцы, которые получали на Рождество. Взрослые, сами того не подозревая, помогали нам готовиться к побегу. Брижит вычерчивала маршрут на карте в энциклопедии: мы будем обходить все ранчо в Техасе, Колорадо и Оклахоме – трех штатах, где женщин берут в ковбои. В один прекрасный день найдем маму где-нибудь в салуне в Эбилене, на родео в Уичито-Фолс или преследующей скотокрадов на границе с Нью-Мексико. И весело поскачем вместе по прерии среди кактусов, а о скучном лавочнике, у которого она оставила нас до поры до времени в Экс-ле-Бене, Савойя, будем только вспоминать. Чтобы подготовить меня к путешествию, Брижит давала мне уроки верховой езды и водила в тир стрелять из пистолета. По выходным мы уходили за город и там на лугу упражнялись в бросании лассо: гонялись за телятами, связывали им ноги бельевой веревкой, а потом улепетывали в лес от разъяренного фермера, который, заглянув в загон, находил все стадо стреноженным.
Брижит включила в программу даже такие, казалось бы, вполне факультативные предметы, как сольфеджио, арифметику, рисование и парусный спорт. Уметь музицировать надо было на случай, если придется просить милостыню; владеть счетом – чтобы сосчитать пули в револьвере и оставить последнюю себе; а кто не способен нарисовать портрет-робот гангстера и определить по ветру расположение индейского лагеря, тому вообще лучше до конца своих дней сидеть в курортном городишке и заниматься скобяной торговлей. Надо сказать, все, к чему я таким образом приобщился в шесть лет, за исключением цифири, позднее стало для меня главным в жизни.
Но однажды отец взял меня за плечи и открыл правду: мама умерла, рожая меня. Теперь, сказал он, я уже большой. Что ж, я действительно как раз дорос до того возраста, когда уже мог страдать. Лучше бы у меня не отнимали мою сказку про Синюю Бороду, пока я сам не перестал бы в нее верить. Потому что «по правде» выходило, что маму убил я. Хоть отец и говорил – судьба.
Потом у Брижит наметилась грудь. Она часами болтала с мальчишками и уже не поверяла мне всех своих секретов. Может, ей просто стало неинтересно – ведь делать вид, что мама жива, больше не имело смысла, и она принялась морочить голову другим. Нередко она убегала из дому по ночам, отец запирал ее в спальне, а я искал ключ.
Главной моей заботой было следить за своим весом, я не слезал с весов, считая, что терять килограммы – такое же похвальное дело, как получать хорошие отметки. Маму погубило то, что я был слишком крупным, и я каждое воскресенье клялся в церкви Богу худеть ради спасения ее души. Если же иногда мне случалось поддаться дьявольскому искушению витрин кондитерской Дюмонселя, я тут же бежал исповедоваться и среди прочих грехов, к удивлению кюре, называл свой вес.
Вскоре Брижит снова подобрела ко мне, а все потому, что я стал обеспечивать ей алиби: в выходные она возила меня в Этрие и, пока я в одиночестве катался на лошади, развлекалась в конюшне. Как-то раз в воскресенье, отъездив свой час на Звезде и подогнав ее к стойлу, я увидел, что оно занято: там лежала моя сестрица под конюхом. Пришлось нам со Звездой поворачивать и снова кружить по манежу, пока не освободится место. Брижит дала мне пятьдесят франков за то, чтобы я забыл про это добавочное время.
Я продолжал складывать сбережения в ту же розовую фаянсовую свинью, в которой мы копили деньги на побег, но теперь она превратилась в подобие церковной кружки – я жертвовал в память о маме. Ведь спешки больше не было – Америка могла подождать. Чем дольше мы вытерпим, тем больше накопим и тем дальше уедем, говорила Брижит. Вот только цены на билеты все росли и росли, я видел, как меняются цифры в витрине турагентства. В конце концов Брижит нашла более простой выход – вышла замуж. А я в пятнадцать лет остался один на один с дурашливо ухмыляющейся розовой свиньей. Разбивать веши не в моем характере. Так я никуда и не поехал.
* * *
Картинки из детства, которые оживают в уме сидящей у моего бесчувственного тела сестры, казалось бы, должны доставлять мне удовольствие. Но мне как-то неуютно в ее мыслях. Брижит уверена, что от моего «я» ничего не осталось, и эта уверенность заражает меня. Атеизм ее так непоколебим, ощущение пустоты так явственно, что, окунувшись в них, я тоже перестаю верить в духов, а значит, и в самого себя. Поэтому, как ни мила мне сестра, лучше не задерживаться в ее сознании – чего доброго, растворюсь. А мне так хотелось помочь ей, избавить ее от болезненного чувства вины… Да нет же, нет, Брижит, вовсе ты не должна была лежать на моем месте. Тебе дана такая стойкая ремиссия, потому что у тебя на земле еще много дел. А с меня взятки гладки. Я отправился первым согреть тебе местечко на свете, который, сдается мне, существует даже для тех, кто в него не верит. Иначе причина моего затянувшегося одиночества была бы слишком страшной. Не может быть, чтобы мама и дедушка с бабушкой лишились вечной жизни из-за своего скептицизма. Нет, они, наверное, заняты где-то в другом месте или дают мне время проститься со всеми вами. Как бы то ни было, но, когда нотариус вскроет завещание – завтра или послезавтра – и огласит мою последнюю волю, ты будешь смеяться до слез и, несмотря на все свои предубеждения, будешь вынуждена признать, что я по-прежнему с тобой и жду тебя, хотя и без нетерпения.
Альфонс замер на стуле, вытянув шею и упершись локтями в колени, точно застыл на часах. После неудачного опыта с разбитым стеклом он отчаялся передать другим свое восхищение моей особой, но продолжает старательно и прилежно, как все, за что берется, предаваться умилительным воспоминаниям.
Его мысленными очами я вижу себя в коляске. Он вывез меня подышать свежим воздухом в парк водолечебницы. Весна, на деревьях возле открытой эстрады распустились почки. Альфонс при боевых орденах, в парадном берете и клетчатой ковбойке, украшенной галстуком-бабочкой. Глядя по сторонам с мечтательной улыбкой и покачивая коляску в ритме скрипичных переливов Штрауса, которыми оркестр наполняет курортную истому парка, он бороздит аллею за аллеей в поисках навек запечатленного в его сердце идеального образа – это образ Жюли Шарль, чахоточной красавицы, вдохновившей Ламартина на лучшие из его савойских стихов.
Вот ему приглянулось личико под кедрами. Он резко тормозит, закладывает лихой поворот, чуть не сбивая другую коляску, объезжает вокруг фонтана, чтобы встреча сошла за случайную, оставляет меня в тенечке и направляется к сидящей на скамейке девушке с книгой. Подойдя, снимает берет и, держа его на отлете, как шляпу с пером, отвешивает незнакомке поклон по всем правилам придворного этикета.
Вдруг парковую сцену прорезает телефонный звонок. Альфонс вскакивает и бросается в кабинет. Звонок включен только на одной линии – для самых близких. Остальных просят оставлять соболезнования автоответчику – запись прослушают завтра.
Трубку радиотелефона вернувшийся в гостиную Альфонс протягивает Фабьене, с почтительным страхом в голосе поясняя:
– Нотариус.
Фабьена здоровается, пару раз благодарит, трижды вздыхает и спрашивает нотариуса, не присоединится ли он к собравшимся у гроба:
– Жак придавал большое значение такой совместной молитве. Вообще в последнее время он стал очень религиозен, как будто предчувствовал…
Вот так фальсифицируется история. Нет, Фабьена, я ничего не «предчувствовал» и если ходил с тобой на воскресные мессы, то только для того, чтобы полакомиться потом пирожным. Но пусть себе моя вдова наводит глянец на мой портрет, предназначенный для клиентов – для нее они равнозначны потомству. Благочестивый трудяга почуял близкий конец и все аккуратненько привел в порядок: позаботился и о делах, и о душе. Так и слышу разговор в магазине: да-да, он как раз накануне исповедался и успел заказать трубу-двадцатку для вашей плиты, месье Рюмийо. Царствие ему небесное, всегда к вашим услугам.
– Скажите Марии, чтобы принесла еще один прибор, – говорит Фабьена Альфонсу, который уносит телефон, складывая на ходу антенну.
Бдение продолжается. Я понимаю, что злость делает меня несправедливым, и я не столько улавливаю меркантильные соображения Фабьены, сколько приписываю их ей. Но предпочитаю не вникать в ее душу. Мы два года спим отдельно, и я не стану злоупотреблять своим положением теперь. Хотя, пока волны Наилы до меня еще не доходят, именно глядя на Фабьену, я снова начинаю жалеть о том, что со мной случилось, и невольно примериваюсь к ее еще не тронутой увяданием женской прелести, к угадывающейся под черной блузкой груди. А она, думает ли она так же обо мне, представляется ли ей, как мы тесно прижимаемся друг к другу, не забыла ли, как нам было хорошо в первый год семейной жизни? Вспоминает ли наш «форд-ферлейн», отель «Омбремон», свадебное путешествие в Рим – мы собирались посмотреть на Папу, а вышло так, что получили его благословение в номере «Альберто Сальватори», в постели, по телевизору? Мои губы, язык, прикосновение моей тугой плоти к ее бедрам, когда она приникала ко мне сверху?
Не знаю, дошло ли до Фабьены посмертное желание, которым я загорелся к ней, этот бередящий пустоту морок, или ее собственные мысли сбились с молитв на что-то более мирское, но она покраснела. В наши счастливые времена я так любил смотреть на эту заливающую ее щеки краску… Подойду сзади к стоящей за прилавком жене, как бы ненароком прижмусь к ней и шепну на ухо: «Там у нас в отделе болтов надо кое с чем разобраться». Если она была настроена так же, как я, то отвечала: «Минутку, я позову Одиль», – и Одиль заступала на ее место, а мы забирались в подсобку, где была навалена куча пакли из упаковочных коробок, и давали себе волю. С годами скобяная торговля поглощала ее все больше, потом появился Люсьен, и секс свелся к урочным сеансам перед сном, а Одиль приходилось звать не чаще, чем пару раз в месяц…
– Пора укладывать ребенка, – напомнила мадемуазель Туссен. – А вам самим надо бы перекусить. Идите, а я побуду здесь, я не голодна.
Фабьена с сомнением посмотрела на Люсьена, малыш выпрямился как на пружине, злясь на себя за то, что заснул на стуле. Отец, с трудом разогнув затекшие ноги, встал, задул оплывшую восковыми сталактитами свечку, кивнул Фабьене и вышел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29