На ней бледно-синей ручкой наклонным почерком было написано: «Открылась прямая линия Эпиналь – Шатору». Назавтра, когда я толкнул дверь агентства, Наила обратила на меня уже готовую улыбку, которую надела для разговора с семейством, ехавшим по тарифу «киви». Их заявка на билеты томилась в ожидании под мелодию из «Времен года» Вивальди, которую наигрывал коммутатор железнодорожной компании. «Добрый день, месье. Что бы вы хотели?» «Меня интересует Клермон-Ферран», – ответил я. «Попробуем что-нибудь устроить». И под недовольными взглядами киви-туристов мы снова пустились в наше сентиментальное путешествие по лабиринтам французских путей сообщения.
* * *
Перед этим я убеждал себя, что, вероятно, Наиле не позволяет вступать в связь с женатым мужчиной ее религия, да и меня в каком-то смысле больше устроят платонические отношения. С Фабьеной мне не хватало не физического удовлетворения, а радостной гармонии, не омраченной никаким расчетом и никакими обязанностями. Мне так нужна была живительная духовная близость, когда тебя поймут, подхватят шутку; так хотелось замкнуться в скобки, выгородить себе островок и думать, что впереди еще целая жизнь, ушедшее же время не упущено, а, наоборот, выиграно, так как не потрачено на неизбежный для взрослого человека конформизм… В общем, желая Наилу, я желал обрести себя. Но однажды в четверг я, как обычно, зашел в турагентство и вдруг увидел совсем другую Наилу: запавшие глаза, поджатые, побелевшие от гнева губы. Я спросил что-то про реки в Ардеше. В ответ она сообщила, что ей надоело выслушивать ругань отца, который обвиняет ее в том, что она уже не девушка. Она решила сделать его упреки обоснованными и наметила в помощники меня, если, конечно, меня не затруднит такая услуга. Эта прямота, не слишком лестная для моего самолюбия, странным образом нашла во мне отклик, напомнив о презрительном предложении Фабьены изменять ей не церемонясь. Мы с Наилой забрались на парусный склад водноспортивного клуба и довели дело до конца, полные самых лучших дружеских чувств, которые не исчезли и в дальнейшем, когда мы научились доставлять друг другу удовольствие.
– Простите, – прошептала Наила, не глядя на меня.
– Это вы меня простите, – учтиво ответил я.
И мы оба расхохотались, лежа на расстеленном парусе. Потом встали и отыскали в пустой ввиду зимнего времени раздевалке полотенца.
Это было в прошлом году.
Что ждало нас в будущем? Может, нашей любви очень скоро пришел бы конец? Или страсть и искренность притупились бы со временем и все свелось к нудной связи? Или все же у меня хватило бы мужества – и желания – бросить ради нее семью? На что я решился бы, если бы дошло до крайности: предпочесть Наилу или пожертвовать ею?
Не удивлюсь, если окажется, что я умер от нерешительности. С горечью убеждаюсь, что эта черта характера не исчезла и за гробом.
* * *
Напутствие меня в мир иной прошло нормально. Я ничего не почувствовал. Пожилой священник честно пробубнил всю обойму положенных молитв, но держался как-то отчужденно, словно недоумевая, почему вдруг он тут очутился. Мы видели друг друга первый раз. Ни в нашей церкви, ни в Пьер-рэ я его не встречал. Возможно, его прислали по вызову – какая-нибудь служба «Гробы на дому» вроде «Срочной медицинской помощи».
Мне очень стыдно, но, пока мою душу препоручали Господу, я думал только о том, что теперь бы в самый раз глоток аперитива.
Часов в двенадцать пришел из школы Люсьен, ничуть не испуганный, с ранцем за спиной и электронной игрой на батарейках в руке – видно, не отрывался от нее всю дорогу. Вероятно, хотя Фабьена все объяснила по телефону, учительница с директором побоялись рассказать мальчику, что произошло. Мать ждала его в передней. Она взяла его за плечи поверх ремней от ранца и, подготовив почву какими-то туманными намеками, наконец сказала, что в дом пришла беда и он теперь стал мужчиной. Люсьен сразу просек.
– Папа умер? – выпалил он с округлившимися глазами. Фабьена прервала на полуслове запутанные рассуждения о жизни, смерти, испытаниях и взрослении. Такая реакция выбила ее из колеи, почти… разочаровала – у нее было заготовлено еще столько красивых фраз.
– Нет-нет, – невольно вырвалось у нее в первую секунду. – То есть да… Видишь ли, он ушел, но не покинул нас навсегда – он сейчас на небе вместе с бабушкой. Понимаешь? И ты должен молиться за него, потому что…
– От чего он умер? – перебил Люсьен, всегда, как и его мать в нормальном состоянии, мысливший практически.
– Разрыв ао… Это было не больно, как укол. Папа не страдал, он ушел во сне. Крепись, малыш.
И Фабьена прижала его к себе вместе с ранцем. Наконец-то она заплакала. Хотя, как я подозреваю, не из-за меня, а из-за нависшей над сыночком угрозы гипертонии.
– Где он? – спросил Люсьен, высвободившись и стоя прямо, как деревянный солдатик.
Фабьена кивнула в сторону гостевой комнаты.
– Ты хочешь проститься?
Она погладила Люсьена по щеке и улыбнулась, как будто все понимала и хотела его пощадить:
– Это не обязательно. Ты можешь запомнить папу таким, каким он был в жизни. Например, когда приходил вчера поцеловать тебя на ночь. Вот так о нем и думай. Как будто он жив и всегда рядом. Погасишь свет – и он тут.
В это время открылась дверь с улицы и вошел Альфонс вместе с моей сестрой. Женщины обменялись взглядами. И сразу потянуло ледяным холодом.
– Ну иди же поцелуй папу! – скомандовала Фабьена внезапно изменившимся голосом.
И, даже не сняв болтающегося за спиной ранца, подтолкнула его в коридор.
– Нет, не так! – протестующе крикнул Люсьен. – Пусти меня!
Он вырвался, взбежал по лестнице и хлопнул дверью своей комнаты.
– Люсьен!
Не глядя на мою сестру, которая кладет шлем на столик и удрученно качает головой, Фабьена взбегает вверх вслед за Люсьеном и останавливается перед его дверью, украшенной наклейками с черепашками-ниндзя.
– Люсьен, малыш! Слышишь меня?
Она кусает ногти. Колеблется. Стучит в дверь. Наконец заглядывает. Люсьен стоит у раскрытого шкафа, раздетый до пояса, сжав зубы и вздернув подбородок. Джинсы и свитер валяются на полу рядом с портфелем, и он снимает с вешалки синий в полоску костюм в стиле Уолл-стрит, который он попросил у меня в подарок на Рождество. Встретив его гневный взгляд, Фабьена опускает глаза и тихо притворяет дверь.
Вторая половина дня посвящена утряске формальностей и улаживанию самых неотложных дел. Закрыть счет в банке, погасить налоги, выправить доверенности, составить сообщения и уведомления, тут завершить, там приступить… Позаботиться о моей душе можно будет потом, когда закроются конторы.
* * *
Я не заметил, как прошло время.
В какой-то момент мне показалось, что передо мной открылся светящийся туннель, который выводил на мерцающий изменчивой гаммой красок берег… То был не более чем замысел моей неоконченной картины, эхо последнего сна, настойчиво заполнявшее паузы, когда возникшие в связи с моей кончиной практические заботы отрывали моих близких от мыслей обо мне самом.
Вокруг меня пульсировали разные сочетания цветов и их оттенков, вырастали перспективы, открывались, смыкались или расплывались глубины, но я был навсегда лишен возможности закрепить хоть что-то материально. Фигура Наилы, точнее, ее карандашный набросок выглядел чем-то вроде геометрической конструкции непонятного предназначения. Что я хотел сказать этой картиной? И в каком виде она существовала: во всей своей потенциальной безграничности или сведенная к скудной данности моей работы?
Где-то между пространством синих стен гостевой комнаты и солнечных каскадов «Забытого окна» я явственно услышал повторенный несколько раз подряд ответ – повторенный моим голосом! «Цинковые белила, желтый кадмий, сиена натуральная…» – говорил этот голос. Я перечислял цвета палитры Винсента Ван Гога периода «Едоков картофеля», последовательность, которую с суеверным преклонением запомнил, перенял и теперь повторял как «Сезам, откройся», как заклинание, способное открыть двери рая: «…кобальт, жженая кость, киноварь…» – увы, под моей кистью эти магические слова отзывались только безжизненными пятнами.
* * *
Близ моего одра расселось в принесенных из секции садовой мебели складных креслах семейство в полном сборе – вся большая четверка плюс Альфонс, положивший на столик в изголовье мою вчерашнюю книгу с обнадеживающей закладкой, наша кассирша Одиль, ее муж Жан-Ми – знаменитый в городе кондитер с улицы Даниель-Ропс, и, наконец, мадемуазель Туссен, которая, видимо, сочла, что имеет на меня особые права, коль скоро первой обнаружила мое тело. Именно она рассадила собравшихся по степени скорби, приготовила кофе, зажгла свечи и поправила на мне галстук. Как настоящая хозяйка торжества. Тиканье ее спиц складно вплеталось в глухое уханье маятника настенных часов. Бдение над моим телом продолжается уже полтора часа, и если у кого-то на глазах еще и выступит слезинка, то только от зевоты.
– Как мирно он выглядит! – в пятый или шестой раз повторяет Одиль.
Как будто когда-нибудь я выглядел свирепо. Какая, право, у людей короткая память и как легко они наклеивают вам ярлык, пользуясь вашей безответностью. Правда, у Одили со мной свои счеты. Одиль, с ее унылым длинным лицом, сутулой спиной, торчащими, как недоразвитые крылышки, и дрожащими, когда она плачет, лопатками, тайно и безнадежно влюблена в меня еще с тех пор, как нам обоим было по четырнадцать лет. Она не выказывала ни капли злости или досады ни когда я гулял со всеми ее школьными подружками по очереди, а те сначала коварно использовали ее как прикрытие, а потом отшвыривали за ненадобностью, ни когда сам женился на коронованной красотке, а ей подсунул в мужья своего приятеля Жана-Ми, которому после аварии на водных лыжах нужна была преданная душа, ни когда, наконец, без тени смущения и уверенный, что делаю ей приятное, я попросил ее быть крестной матерью моего сына. Словом, по моей милости ей двадцать лет приходилось корчить хорошую мину – но что же я мог поделать? Сегодня я угомонился, и, глядя на меня, она сама обретает мир.
Люсьен, очень серьезный, затянутый в чересчур солидный для его возраста полосатый костюм, подошел ко мне, заложив руки за спину. Медленно наклонился, запечатлел на моем лбу ритуальный поцелуй и, выпрямившись, оглядел присутствующих, чтобы все видели, что он не плачет. Не знаю, что творится у него внутри, каков, так сказать, уровень подземных вод, но я был просто потрясен тем, как он собрал все силенки, чтобы сдержать слезы и показать себя достойным маленьким мужчиной, главой осиротевшего семейства. Прежде чем отойти, он, как другие, почтительно перекрестил меня, словно следуя инструкции по пользованию каким-то новым предметом, и уж затем сел на свое складное кресло между матерью и теткой, напыжившись и уставив на меня невидящий взгляд.
Как я теперь жалею, что уделял так мало внимания этому совсем не похожему на меня мальчугану. Помню, как-то раз я упрекнул Фабьену в том, что она поддерживает в Люсьене его дурацкую серьезность, она же ответила, что он такой из-за меня: я не даю ему возможности быть ребенком, потому что ребячусь сам и занимаю детскую нишу в семье. Если бы я добросовестно исполнял роль отца, а не дурачился почем зря, как младенец-переросток, то и Люсьен был бы нормальным восьмилетним ребенком, а не таким маленьким старичком, как сейчас, который каждый день прилежно ходит в школу и учится на «отлично», по средам хозяйничает в магазине, а все свободное время проводит перед видаком с приставкой, не мешая мне резвиться и не покушаясь на мою территорию.
В прошлом году перед Рождеством он убрал свою комнату в предвидении «Макинтоша», который он попросил у Деда Мороза. Чтобы освободить место, он вытащил в коридор свои плюшевые игрушки и положил их на мешки со старой одеждой – Фабьена собиралась отдать ее бездомным, – а все мини-машинки, какие я подарил ему за восемь лет, расставил на моих книжных полках. Я чуть не прослезился, когда увидел рядом со своей коллекцией паровозиков эти «динки-тойз» и «солидо», говорившие мне о его детстве больше, чем фотографии. Фабьена была права. И вот сейчас Люсьен похоронит здоровенного придурка, которого из приличия звал папой. Протокольная скорбь скоро пройдет, и Люсьен сможет скроить в памяти мой образ по собственному вкусу. Мне вдруг отчетливо вспомнилось, как иногда за столом он ни с того ни с сего самым нейтральным тоном сообщал: «У Алена Нолара развелись родители» или «У Амели Ревийон умер отец». Не скажу, чтобы в глазах его была заметна зависть, но замечания и соображения, которые следовали за этой информацией («Ален стал лучше учиться, с тех пор как у него появилось две комнаты», «Амели хоть освободили от физкультуры»), наводили на мысль, что эти примеры его прельщали.
Теперь я понимаю, что принимал за отцовские чувства чистейшей воды эгоизм. Сквозь сеть накладывающихся друг на друга монотонных импульсов – молитвы Одили, александрийские строчки Альфонса, вздохи Брижит, вязание мадемуазель Туссен – я кое-как прорвался в грохочущий Луна-парк, куда водил Люсьена в конце каждого семестра. В награду за отличные успехи. Это была наша, как я говорил, «мужская прогулка». Я совершенно искренне хотел разделить с ним, увидеть, в его глазах и снова пережить восторг от катания на карусели – мне в его возрасте дарила это удовольствие сестра. Люсьен вяло тащился, держа свою длинную леденцовую палку в опущенной руке как поводок, с которого спустили собаку, равнодушно проходил мимо тира, зевал в «доме с привидениями»; раздраженно заводил глаза, когда на «авторалли» в его машинку врезались другие такие же с хохочущими ребятишками за рулем; уныло разглядывал с «американских горок» крыши домов, в то время как его соседи, упиваясь страхом, визжали на виражах.
Возвращались мы, когда уже темнело, я – сияющий, он – с чувством выполненного долга. Фабьена спрашивала Люсьена: «Ну что, он хорошо поразвлекся?» – и тот отвечал: «Да».
Эпизоды с аттракционами следуют друг за другом вполне упорядоченно, не то что первые обрывки воспоминаний, когда меня швыряло из сада с улиткой в море с байдаркой. Люсьен постоянно присутствует в каждом, и его присутствие ощущается сильнее моего – наши прогулки наедине, без Фабьены, видятся мне глазами сына. На колесо обозрения и мини-автомобильчики накладывается его лицо, такое, каким оно видится сейчас, в дрожащем пламени окружающих меня свечей; меня ведет нить его мыслей, и я чувствую себя не совсем мертвым, потому что не один. Какое счастье переживать эти часы так, как они представляются Люсьену, оказывается, они запали ему в душу глубже, чем я думал, и теперь он дарит мне их вместо молитвы. Это несколько изменило в лучшую сторону мое отношение к ритуальному бдению над телом. Все или почти все, кто собрался вокруг моего одра, принесли с собой память о самых лучших, самых трепетных минутах, которые мы пережили вместе, – принесли, чтобы как-то восполнить мое отсутствие.
Но вот карусель с лошадками подернулась рябью, вся картинка задергалась, затуманилась, сжалась, и в следующее мгновение я увидел себя сидящим в классе за партой Люсьена с зажатыми между низким столом и сиденьем коленками. Самого Люсьена нет. Это родительское собрание, на котором я заменял занятую инвентаризацией Фабьену. Дело происходит месяц, а может, год тому назад. Вокруг меня взбудораженные мамаши и примостившиеся на сыновних стульях отцы. Разбираются рисунки, и очередь дошла до меня. Произведения наших ребятишек развешаны на стенах. Тема – «Моя семья». Люсьен нарисовал замок без окон, с закрытой дверью, перед крыльцом – машина, и ни одного живого человека. Как выясняется, это страшно важно. Нормальные родители, с облегчением нашедшие себя на рисунках своих отпрысков, смотрят на меня с презрением или сочувствием.
– Почему ты не нарисовал папу и маму? – спрашивает учительница.
Это события предыдущего дня. Люсьен стоит у доски. Странно – отныне стоит мне задаться каким-нибудь вопросом, как я тут же получаю на него ответ, как будто внутри извлекаемой из памяти сцены раскрываются скобки.
– Они уехали в магазин.
Училку не проведешь – особа с соломенным перманентом поднимает брови домиком, хитро улыбается и показывает пальцем на рисунок:
– Да? А почему же машина на месте?
– Чтобы ездить по магазинам, у них есть другая, – объясняет мой сын привычно-снисходительным тоном – как еще прикажете относиться к идиотским вопросам взрослых!
– А почему рядом с домом нет тебя? – не унимается учительница.
– Потому что я рисую эту картинку.
Снова родительское собрание. Кто-то ерзает, разминая затекшие ноги, кто-то незаметно выдвигает ящики столов своих деток и изучает содержимое. В дверь просовывается голова директора:
– Ну как, они хорошо себя ведут?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
* * *
Перед этим я убеждал себя, что, вероятно, Наиле не позволяет вступать в связь с женатым мужчиной ее религия, да и меня в каком-то смысле больше устроят платонические отношения. С Фабьеной мне не хватало не физического удовлетворения, а радостной гармонии, не омраченной никаким расчетом и никакими обязанностями. Мне так нужна была живительная духовная близость, когда тебя поймут, подхватят шутку; так хотелось замкнуться в скобки, выгородить себе островок и думать, что впереди еще целая жизнь, ушедшее же время не упущено, а, наоборот, выиграно, так как не потрачено на неизбежный для взрослого человека конформизм… В общем, желая Наилу, я желал обрести себя. Но однажды в четверг я, как обычно, зашел в турагентство и вдруг увидел совсем другую Наилу: запавшие глаза, поджатые, побелевшие от гнева губы. Я спросил что-то про реки в Ардеше. В ответ она сообщила, что ей надоело выслушивать ругань отца, который обвиняет ее в том, что она уже не девушка. Она решила сделать его упреки обоснованными и наметила в помощники меня, если, конечно, меня не затруднит такая услуга. Эта прямота, не слишком лестная для моего самолюбия, странным образом нашла во мне отклик, напомнив о презрительном предложении Фабьены изменять ей не церемонясь. Мы с Наилой забрались на парусный склад водноспортивного клуба и довели дело до конца, полные самых лучших дружеских чувств, которые не исчезли и в дальнейшем, когда мы научились доставлять друг другу удовольствие.
– Простите, – прошептала Наила, не глядя на меня.
– Это вы меня простите, – учтиво ответил я.
И мы оба расхохотались, лежа на расстеленном парусе. Потом встали и отыскали в пустой ввиду зимнего времени раздевалке полотенца.
Это было в прошлом году.
Что ждало нас в будущем? Может, нашей любви очень скоро пришел бы конец? Или страсть и искренность притупились бы со временем и все свелось к нудной связи? Или все же у меня хватило бы мужества – и желания – бросить ради нее семью? На что я решился бы, если бы дошло до крайности: предпочесть Наилу или пожертвовать ею?
Не удивлюсь, если окажется, что я умер от нерешительности. С горечью убеждаюсь, что эта черта характера не исчезла и за гробом.
* * *
Напутствие меня в мир иной прошло нормально. Я ничего не почувствовал. Пожилой священник честно пробубнил всю обойму положенных молитв, но держался как-то отчужденно, словно недоумевая, почему вдруг он тут очутился. Мы видели друг друга первый раз. Ни в нашей церкви, ни в Пьер-рэ я его не встречал. Возможно, его прислали по вызову – какая-нибудь служба «Гробы на дому» вроде «Срочной медицинской помощи».
Мне очень стыдно, но, пока мою душу препоручали Господу, я думал только о том, что теперь бы в самый раз глоток аперитива.
Часов в двенадцать пришел из школы Люсьен, ничуть не испуганный, с ранцем за спиной и электронной игрой на батарейках в руке – видно, не отрывался от нее всю дорогу. Вероятно, хотя Фабьена все объяснила по телефону, учительница с директором побоялись рассказать мальчику, что произошло. Мать ждала его в передней. Она взяла его за плечи поверх ремней от ранца и, подготовив почву какими-то туманными намеками, наконец сказала, что в дом пришла беда и он теперь стал мужчиной. Люсьен сразу просек.
– Папа умер? – выпалил он с округлившимися глазами. Фабьена прервала на полуслове запутанные рассуждения о жизни, смерти, испытаниях и взрослении. Такая реакция выбила ее из колеи, почти… разочаровала – у нее было заготовлено еще столько красивых фраз.
– Нет-нет, – невольно вырвалось у нее в первую секунду. – То есть да… Видишь ли, он ушел, но не покинул нас навсегда – он сейчас на небе вместе с бабушкой. Понимаешь? И ты должен молиться за него, потому что…
– От чего он умер? – перебил Люсьен, всегда, как и его мать в нормальном состоянии, мысливший практически.
– Разрыв ао… Это было не больно, как укол. Папа не страдал, он ушел во сне. Крепись, малыш.
И Фабьена прижала его к себе вместе с ранцем. Наконец-то она заплакала. Хотя, как я подозреваю, не из-за меня, а из-за нависшей над сыночком угрозы гипертонии.
– Где он? – спросил Люсьен, высвободившись и стоя прямо, как деревянный солдатик.
Фабьена кивнула в сторону гостевой комнаты.
– Ты хочешь проститься?
Она погладила Люсьена по щеке и улыбнулась, как будто все понимала и хотела его пощадить:
– Это не обязательно. Ты можешь запомнить папу таким, каким он был в жизни. Например, когда приходил вчера поцеловать тебя на ночь. Вот так о нем и думай. Как будто он жив и всегда рядом. Погасишь свет – и он тут.
В это время открылась дверь с улицы и вошел Альфонс вместе с моей сестрой. Женщины обменялись взглядами. И сразу потянуло ледяным холодом.
– Ну иди же поцелуй папу! – скомандовала Фабьена внезапно изменившимся голосом.
И, даже не сняв болтающегося за спиной ранца, подтолкнула его в коридор.
– Нет, не так! – протестующе крикнул Люсьен. – Пусти меня!
Он вырвался, взбежал по лестнице и хлопнул дверью своей комнаты.
– Люсьен!
Не глядя на мою сестру, которая кладет шлем на столик и удрученно качает головой, Фабьена взбегает вверх вслед за Люсьеном и останавливается перед его дверью, украшенной наклейками с черепашками-ниндзя.
– Люсьен, малыш! Слышишь меня?
Она кусает ногти. Колеблется. Стучит в дверь. Наконец заглядывает. Люсьен стоит у раскрытого шкафа, раздетый до пояса, сжав зубы и вздернув подбородок. Джинсы и свитер валяются на полу рядом с портфелем, и он снимает с вешалки синий в полоску костюм в стиле Уолл-стрит, который он попросил у меня в подарок на Рождество. Встретив его гневный взгляд, Фабьена опускает глаза и тихо притворяет дверь.
Вторая половина дня посвящена утряске формальностей и улаживанию самых неотложных дел. Закрыть счет в банке, погасить налоги, выправить доверенности, составить сообщения и уведомления, тут завершить, там приступить… Позаботиться о моей душе можно будет потом, когда закроются конторы.
* * *
Я не заметил, как прошло время.
В какой-то момент мне показалось, что передо мной открылся светящийся туннель, который выводил на мерцающий изменчивой гаммой красок берег… То был не более чем замысел моей неоконченной картины, эхо последнего сна, настойчиво заполнявшее паузы, когда возникшие в связи с моей кончиной практические заботы отрывали моих близких от мыслей обо мне самом.
Вокруг меня пульсировали разные сочетания цветов и их оттенков, вырастали перспективы, открывались, смыкались или расплывались глубины, но я был навсегда лишен возможности закрепить хоть что-то материально. Фигура Наилы, точнее, ее карандашный набросок выглядел чем-то вроде геометрической конструкции непонятного предназначения. Что я хотел сказать этой картиной? И в каком виде она существовала: во всей своей потенциальной безграничности или сведенная к скудной данности моей работы?
Где-то между пространством синих стен гостевой комнаты и солнечных каскадов «Забытого окна» я явственно услышал повторенный несколько раз подряд ответ – повторенный моим голосом! «Цинковые белила, желтый кадмий, сиена натуральная…» – говорил этот голос. Я перечислял цвета палитры Винсента Ван Гога периода «Едоков картофеля», последовательность, которую с суеверным преклонением запомнил, перенял и теперь повторял как «Сезам, откройся», как заклинание, способное открыть двери рая: «…кобальт, жженая кость, киноварь…» – увы, под моей кистью эти магические слова отзывались только безжизненными пятнами.
* * *
Близ моего одра расселось в принесенных из секции садовой мебели складных креслах семейство в полном сборе – вся большая четверка плюс Альфонс, положивший на столик в изголовье мою вчерашнюю книгу с обнадеживающей закладкой, наша кассирша Одиль, ее муж Жан-Ми – знаменитый в городе кондитер с улицы Даниель-Ропс, и, наконец, мадемуазель Туссен, которая, видимо, сочла, что имеет на меня особые права, коль скоро первой обнаружила мое тело. Именно она рассадила собравшихся по степени скорби, приготовила кофе, зажгла свечи и поправила на мне галстук. Как настоящая хозяйка торжества. Тиканье ее спиц складно вплеталось в глухое уханье маятника настенных часов. Бдение над моим телом продолжается уже полтора часа, и если у кого-то на глазах еще и выступит слезинка, то только от зевоты.
– Как мирно он выглядит! – в пятый или шестой раз повторяет Одиль.
Как будто когда-нибудь я выглядел свирепо. Какая, право, у людей короткая память и как легко они наклеивают вам ярлык, пользуясь вашей безответностью. Правда, у Одили со мной свои счеты. Одиль, с ее унылым длинным лицом, сутулой спиной, торчащими, как недоразвитые крылышки, и дрожащими, когда она плачет, лопатками, тайно и безнадежно влюблена в меня еще с тех пор, как нам обоим было по четырнадцать лет. Она не выказывала ни капли злости или досады ни когда я гулял со всеми ее школьными подружками по очереди, а те сначала коварно использовали ее как прикрытие, а потом отшвыривали за ненадобностью, ни когда сам женился на коронованной красотке, а ей подсунул в мужья своего приятеля Жана-Ми, которому после аварии на водных лыжах нужна была преданная душа, ни когда, наконец, без тени смущения и уверенный, что делаю ей приятное, я попросил ее быть крестной матерью моего сына. Словом, по моей милости ей двадцать лет приходилось корчить хорошую мину – но что же я мог поделать? Сегодня я угомонился, и, глядя на меня, она сама обретает мир.
Люсьен, очень серьезный, затянутый в чересчур солидный для его возраста полосатый костюм, подошел ко мне, заложив руки за спину. Медленно наклонился, запечатлел на моем лбу ритуальный поцелуй и, выпрямившись, оглядел присутствующих, чтобы все видели, что он не плачет. Не знаю, что творится у него внутри, каков, так сказать, уровень подземных вод, но я был просто потрясен тем, как он собрал все силенки, чтобы сдержать слезы и показать себя достойным маленьким мужчиной, главой осиротевшего семейства. Прежде чем отойти, он, как другие, почтительно перекрестил меня, словно следуя инструкции по пользованию каким-то новым предметом, и уж затем сел на свое складное кресло между матерью и теткой, напыжившись и уставив на меня невидящий взгляд.
Как я теперь жалею, что уделял так мало внимания этому совсем не похожему на меня мальчугану. Помню, как-то раз я упрекнул Фабьену в том, что она поддерживает в Люсьене его дурацкую серьезность, она же ответила, что он такой из-за меня: я не даю ему возможности быть ребенком, потому что ребячусь сам и занимаю детскую нишу в семье. Если бы я добросовестно исполнял роль отца, а не дурачился почем зря, как младенец-переросток, то и Люсьен был бы нормальным восьмилетним ребенком, а не таким маленьким старичком, как сейчас, который каждый день прилежно ходит в школу и учится на «отлично», по средам хозяйничает в магазине, а все свободное время проводит перед видаком с приставкой, не мешая мне резвиться и не покушаясь на мою территорию.
В прошлом году перед Рождеством он убрал свою комнату в предвидении «Макинтоша», который он попросил у Деда Мороза. Чтобы освободить место, он вытащил в коридор свои плюшевые игрушки и положил их на мешки со старой одеждой – Фабьена собиралась отдать ее бездомным, – а все мини-машинки, какие я подарил ему за восемь лет, расставил на моих книжных полках. Я чуть не прослезился, когда увидел рядом со своей коллекцией паровозиков эти «динки-тойз» и «солидо», говорившие мне о его детстве больше, чем фотографии. Фабьена была права. И вот сейчас Люсьен похоронит здоровенного придурка, которого из приличия звал папой. Протокольная скорбь скоро пройдет, и Люсьен сможет скроить в памяти мой образ по собственному вкусу. Мне вдруг отчетливо вспомнилось, как иногда за столом он ни с того ни с сего самым нейтральным тоном сообщал: «У Алена Нолара развелись родители» или «У Амели Ревийон умер отец». Не скажу, чтобы в глазах его была заметна зависть, но замечания и соображения, которые следовали за этой информацией («Ален стал лучше учиться, с тех пор как у него появилось две комнаты», «Амели хоть освободили от физкультуры»), наводили на мысль, что эти примеры его прельщали.
Теперь я понимаю, что принимал за отцовские чувства чистейшей воды эгоизм. Сквозь сеть накладывающихся друг на друга монотонных импульсов – молитвы Одили, александрийские строчки Альфонса, вздохи Брижит, вязание мадемуазель Туссен – я кое-как прорвался в грохочущий Луна-парк, куда водил Люсьена в конце каждого семестра. В награду за отличные успехи. Это была наша, как я говорил, «мужская прогулка». Я совершенно искренне хотел разделить с ним, увидеть, в его глазах и снова пережить восторг от катания на карусели – мне в его возрасте дарила это удовольствие сестра. Люсьен вяло тащился, держа свою длинную леденцовую палку в опущенной руке как поводок, с которого спустили собаку, равнодушно проходил мимо тира, зевал в «доме с привидениями»; раздраженно заводил глаза, когда на «авторалли» в его машинку врезались другие такие же с хохочущими ребятишками за рулем; уныло разглядывал с «американских горок» крыши домов, в то время как его соседи, упиваясь страхом, визжали на виражах.
Возвращались мы, когда уже темнело, я – сияющий, он – с чувством выполненного долга. Фабьена спрашивала Люсьена: «Ну что, он хорошо поразвлекся?» – и тот отвечал: «Да».
Эпизоды с аттракционами следуют друг за другом вполне упорядоченно, не то что первые обрывки воспоминаний, когда меня швыряло из сада с улиткой в море с байдаркой. Люсьен постоянно присутствует в каждом, и его присутствие ощущается сильнее моего – наши прогулки наедине, без Фабьены, видятся мне глазами сына. На колесо обозрения и мини-автомобильчики накладывается его лицо, такое, каким оно видится сейчас, в дрожащем пламени окружающих меня свечей; меня ведет нить его мыслей, и я чувствую себя не совсем мертвым, потому что не один. Какое счастье переживать эти часы так, как они представляются Люсьену, оказывается, они запали ему в душу глубже, чем я думал, и теперь он дарит мне их вместо молитвы. Это несколько изменило в лучшую сторону мое отношение к ритуальному бдению над телом. Все или почти все, кто собрался вокруг моего одра, принесли с собой память о самых лучших, самых трепетных минутах, которые мы пережили вместе, – принесли, чтобы как-то восполнить мое отсутствие.
Но вот карусель с лошадками подернулась рябью, вся картинка задергалась, затуманилась, сжалась, и в следующее мгновение я увидел себя сидящим в классе за партой Люсьена с зажатыми между низким столом и сиденьем коленками. Самого Люсьена нет. Это родительское собрание, на котором я заменял занятую инвентаризацией Фабьену. Дело происходит месяц, а может, год тому назад. Вокруг меня взбудораженные мамаши и примостившиеся на сыновних стульях отцы. Разбираются рисунки, и очередь дошла до меня. Произведения наших ребятишек развешаны на стенах. Тема – «Моя семья». Люсьен нарисовал замок без окон, с закрытой дверью, перед крыльцом – машина, и ни одного живого человека. Как выясняется, это страшно важно. Нормальные родители, с облегчением нашедшие себя на рисунках своих отпрысков, смотрят на меня с презрением или сочувствием.
– Почему ты не нарисовал папу и маму? – спрашивает учительница.
Это события предыдущего дня. Люсьен стоит у доски. Странно – отныне стоит мне задаться каким-нибудь вопросом, как я тут же получаю на него ответ, как будто внутри извлекаемой из памяти сцены раскрываются скобки.
– Они уехали в магазин.
Училку не проведешь – особа с соломенным перманентом поднимает брови домиком, хитро улыбается и показывает пальцем на рисунок:
– Да? А почему же машина на месте?
– Чтобы ездить по магазинам, у них есть другая, – объясняет мой сын привычно-снисходительным тоном – как еще прикажете относиться к идиотским вопросам взрослых!
– А почему рядом с домом нет тебя? – не унимается учительница.
– Потому что я рисую эту картинку.
Снова родительское собрание. Кто-то ерзает, разминая затекшие ноги, кто-то незаметно выдвигает ящики столов своих деток и изучает содержимое. В дверь просовывается голова директора:
– Ну как, они хорошо себя ведут?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29