А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Очень, – отвечает учительница, и дверь закрывается. Жанна-Мари Дюмонсель, возмущенная тем, что оказалась на задних рядах, около самой батареи (это географическое положение отражает школьные успехи ее внучки), яростно критикует систему оценок. Учительница методично, пункт за пунктом, разбивает ее аргументы. Нудные, вздорные пререкания, бесконечное пережевывание мелочей и топтание на месте, как будто заело пластинку, – все это затягивает меня в какой-то круговорот скуки и тревоги. Я хочу вернуться на прощальное бдение, но не могу прорваться, сил хватает только на дрейф в воспоминаниях. Да и улизнуть в другой пласт прошлого, как я вдруг понимаю, мне больше не удастся. Слишком осязаемы голоса, слишком весомы взгляды, я не могу взять и растаять. Реальность сомкнулась вокруг меня и «схватилась», как цемент. А страх навсегда застрять на этом школьном собрании только еще прочнее втискивает меня в классную комнату; стены и лица проступают все явственнее. Чувство замкнутости, удушья, которое мучительно нарастало во мне тогда под осуждающими взглядами более достойных своего звания отцов, словно было своеобразным предчувствием, интуитивным предостережением, которое оправдалось в полной мере только сейчас. Может быть, смерть – это такой отстойник, куда стекаются и где получают подтверждение забытые предчувствия?
Выручает меня Альфонс, возвращая в настоящее время громогласным восклицанием:
– Никто, никто и не подозревал!
Все вздрогнули и настороженно воззрились на него. Старикан побагровел, пробормотал извинения – руки его заходили, как «дворники» по лобовому стеклу – и по-черепашьи втянул голову в воротник. Но через полминуты, только все успели вновь погрузиться в свои мысли, он, собрав всю смелость и преодолевая робость, выпалил:
– Какой он был замечательный человек!
Сестра и Фабьена поблагодарили его улыбкой, надеясь, что это конец его выступления. Но я-то знаю своего дядьку. Если уж он завелся, его не остановишь. Так и есть.
– Да что там, – продолжает Альфонс, – не далее как вчера – он заходил помочь мне навести порядок на складе, мы вытаскивали ледовые буры, то еще фуфло, в прошлом году еле-еле продали три штуки, – так вот вчера он мне вдруг и говорит: «Знаешь, Альфонс, лучшее, что может сделать человек, чтобы что-нибудь осталось после него на земле, – это трудиться. Кто ничего не сделал, тот все равно что не рождался». – Я ничего такого не говорил, но оценил благородные побуждения Альфонса: он хотел заменить память о лентяе образом труженика, вероятно, в расчете повлиять на святого Петра, который, видимо, представляется ему этаким насупленным уполномоченным, собирающим отзывы живых об усопшем. – Он мог бы стать известным художником, выставляться в Шамбери, недаром же сам префект купил для музея его пейзаж – вид на озеро, – когда разыгрывалась лотерея в пользу собак-поводырей, помните, показывали по местному каналу?… Да что я говорю – Шамбери! Он бы и на Париж потянул, и на весь мир, если бы захотел, но семья, дело – то есть скобяная торговля, – для него это было свято. Я держал его на коленях, когда он был еще вот такусенький, и я скажу вам: этот человек никогда не бросил бы ближних ради блестящих бирюлек и всяких там фу-ты ну-ты. Никакая слава ему бы не вскружила голову. Он не из таких. Сызмальства был смышлен хоть куда, но всегда оставался простым.
– Спасибо, Альфонс, – с нажимом шепчет Фабьена, намекая старику, что его чересчур звучная речь мешает молитвам окружающих.
– Не за что, мадам Фабьена! – возражает Альфонс, прижимая руку к груди. – Я говорю от сердца – какая ж тут заслуга! Он был великим художником, но никакой работой не гнушался, хотя мог бы найти занятие получше, чем возиться с железяками да хозяйственным хламом, с его-то руками – ему ведь ничего не стоило за три минуты нарисовать какой угодно закат или там букет, все как настоящее, я-то знаю, он и меня написал. Изобразил таким как есть, просто я никому не говорил из скромности: что такое мой портрет по сравнению с шедеврами, которые рано или поздно будут висеть в картинных галереях!
Мадемуазель Туссен протягивает ему тарелку с печеньем – может, отвлечется и потеряет нить.
– Да-да! – настаивает Альфонс, как будто кто-то усомнился в его словах. – Честное слово! Мне тогда было семьдесят пять, и портрет все равно что зеркало. Теперь-то уж, конечно, не узнать, пять лет прошло, а старость есть старость…
На этот раз Фабьена ничего не сказала. Наоборот, выдержала паузу и веско кашлянула – это прозвучало так, как будто кто-то защелкнул кошелек во время мессы. Альфонс понял. Он заискивающе оглядел всех, словно прося поддержки, но никто не отозвался. Все смотрят на свои или на мои ноги, все ушли в себя. Тогда Альфонс сдвигает берет на другое ухо, опускает глаза и смущенно заключает:
– Аминь.
Дальнейшее он уже шепчет себе под нос, чтобы никого не беспокоить. Снова забренчали спицы мадемуазель Туссен. Люсьен сидит на кончике стула, отважно сопротивляясь сну.
Одиль, прижав к лицу носовой платок, искоса поглядывает на мужа, мысленно упрекая его за то, что он меня пережил. Бедняга Жан-Ми! Нам с ним всегда было не о чем разговаривать, но мы отлично понимали друг друга. Он обожает спорт, в совершенстве владеет кондитерским искусством и мается, когда нечем занять руки – работать головой он не мастер. Сидеть над моим телом – для него сущее наказание, он чувствует себя неловко и сам на себя злится. За всю жизнь он ни разу не сказал. мне «Здравствуй!», вместо этого с размаху залеплял кулаком в грудь и вопил: «Живем, старик!» А тут вдруг – на тебе!
В настроение сестры я предпочитаю не вникать, и так ясно. Она неотрывно, с тупым отчаянием смотрит на мое раскрашенное восковое лицо, стараясь навсегда его запомнить, отвоевать у небытия, в которое я, согласно ее убеждениям, канул. Сначала в глазах ее пылало возмущение несправедливостью судьбы, теперь оно потонуло в слезах. В ней нет ни капли сомнения или надежды, ни намека на молитву, устремленную ко мне или к потолку, только взвешенные в вакууме мысли обо мне. Брижит, вопреки всем прогнозам, уже десять лет живет с раком легкого, и мысль, что это она сидит у моего гроба, а не наоборот, по временам исторгает у нее горькую усмешку, которую моя жена истолковывает на свой лад.
Фабьена, конечно же, думает о завещании. Она знает, что я был очень привязан к Брижит и что эта привязанность только усиливалась от того, что мы редко виделись (у Брижит сумасшедшая жизнь: то гастрольные гонки, то долгие периоды простоя, которые она пережидает, забившись в свою нору), и имеет все основания опасаться, что я мог сделать основной наследницей сестру. Действительно, поскольку будущее Фабьены и Люсьена обеспечено – им достается дело, дом и акции, я назначил Брижит единственной наследницей моей страховки, то есть суммы в два миллиона триста тысяч франков. Для Фабьены это ощутимый удар. Возможно, иногда я думаю о Фабьене хуже, чем она заслуживает, потому что это облегчает угрызения совести, испытываемые мною по отношению к ней, но в данном случае ошибки быть не может, я слишком хорошо знаю свою вдову и уверен на сто процентов: она уже строит планы модернизации магазина, рассчитывая пустить на это доход от моей скоропостижной кончины. Так нет же! Прощай, плиточная облицовка взамен штукатурки, прощай, кондиционер, прощайте, лепные ростры из «Касторамы» и система видеонаблюдения. В кабинете нотариуса предстоит душераздирающая сцена.
Пытаюсь настроиться на отца, но не чувствую его – связи нет. Он вообще внутренне отсутствует: сжимает в кармане кофты кассету, которую ему дала Фабьена, и весь в ожидании, в предчувствии момента, когда все разойдутся спать, а он останется на кухне наедине с моим голосом. Это он думает, что там мой голос. Какое же разочарование его ждет и как же я корю себя за мелочную жестокость, причину существования этой вещицы, в которую отец вцепился изо всех оставшихся сил.
В последнее время мы общались очень мало. Когда я приезжал на заброшенную ферму в Тревиньене, на развилке двух больших дорог, куда он прочно забился с тех пор, как оставил нам магазин, то судил о его состоянии по кротовым кучам перед домом. Если земля была тщательно выровнена и десяток колышков указывал, где расставлены ловушки, значит, все в порядке и я застану папу аккуратно одетым, выбритым и по обыкновению колдующим над тремя видеомагнитофонами, без конца просматривающим пленки, что-то заново переписывая и монтируя; на всех трех экранах – мама: идет, улыбается, смотрит; на трех экранах их свадебное путешествие через всю Америку, семейные праздники, четыре года счастья, оборвавшегося с моим рождением.
Если же, открыв ворота, я видел, что все перерыто, земля вспучена кротовыми ходами, значит, экраны выключены, а отец сидит небритый, в пижаме, перед бутылкой коньяка и тупо молчит. Кроты торжествовали. Судя по тому, что сегодня он не выходит из оцепенения, на щеках у него щетина недельной давности, из-под запачканной кофты торчит воротник пижамы, а от черного костюма, который Альфонс привез ему из Тревиньена, он отказался, пожав плечами, не исключено, что теперь победа останется за ними навсегда. А жаль. Еще год назад даже в подобных обстоятельствах, я уверен, папа оценил бы иронию судьбы, заметив, что мы с ним оба одеты в те же самые костюмы, какие были на нас в день моей свадьбы. Вопреки горю, времени и пространству, он смог бы в хорошие дни – дни заряженных кротоловок – сохранить ту внутреннюю связь, которая все-таки существовала между ним и маленьким сыном с видеопленок. Может, и для меня взрослого нашлось бы местечко в его видеотеке? Может, у него еще хватило бы сил подверстать меня в архив памяти?
Я умер слишком поздно.
Альфонс, по-прежнему прилежно перебиравший про себя эпизоды, которые, на его взгляд, наилучшим образом отражали мою суть, вдруг прыснул в кулак. Фабьена метнула в него строгий взгляд, вздохнула и досадливо поерзала на цветастом складном стуле.
– Да это мне пришел в голову тот случай в лицее Грези-сюр-Экс с учителем латыни и разбитым окном, которое все заклеивали бумагой, – объяснил Альфонс. – Помните, а?
Вопрос повис в полном молчании. У Альфонса горели глаза, щеки морщила широкая улыбка – он призывал всех в свидетели. Но скорее всего этой истории никто, кроме отца, не знал, а тот, вынырнув на мгновение из летаргии, что-то пробормотал себе под нос и снова обмяк, предпочитая вспоминать в одиночку.
– Ну и насмешил же он меня тогда, наш Жак! Этот их латинист, забыл, как его звали, фу-ты, глупость, ведь я еще на прошлое Рождество носил ему в хоспис каштаны… серьезный такой был мужчина… да вот, чтоб вы имели представление, он как две капли воды похож на бородатого ветерана Первой мировой – знаете памятник в Кларафоне?
Он снова оглядел все лица, проверяя, дошло ли его сравнение. И на всякий случай уточнил:
– На 913-м шоссе, напротив Перимона. Раньше он стоял прямо на повороте в Летьер и был самым опасным памятником павшим во всей округе: там спуск от Ревара, и вот, чуть туман или гололед – так бац! – каждую зиму с десяток человек разбивалось насмерть, в конце концов его перенесли на другую сторону, поближе к колодцу, сейчас-то там вообще все застроили… о чем это мы говорили?
Ответа не последовало, только зашаркали ноги под садовыми стульями. Каждый надеялся, что Альфонс наконец истощится и можно будет продолжать чинное бдение. Между тем лица успели несколько измениться, на некоторых застыло недовольство, и по этому признаку я заключил, что память обо мне и забота о спасении моей души постепенно уступают место подсчетам расходов, доходов и налогов, планам на отпуск, привычной зависти и ссорам с соседями из-за смежной стены. Запах горячих свечей располагает к размышлениям, а посидеть часок в тишине и обмозговать набежавшие проблемы никогда не вредно. Однако Альфонс лишает людей этого удовольствия: он вспомнил, о чем говорил, и, хлопнув по колену беретом, продолжает:
– Ах да! Это я начал про латиниста! Серьезный такой мужчина, похож на ветерана, что всем тычет в глаза свою раненую ногу… Между нами говоря, я его видел раза три-четыре при исполнении служебных обязанностей, когда месье Луи был занят в лавке и посылал на родительское собрание меня… Как он всех чихвостил, сейчас уж не припомню за что, но видно было: этот свой хлеб ест не даром! Мину – вот как его звали! Я еще запоминал: как «минус», только без последней буквы. Да, точно – месье Мину, преподаватель французского, греческого и латинского, только греческому учить было некого. Зимой и летом в черном сюртуке и с тросточкой – чуть не забыл про тросточку! Сейчас-то он ездит в инвалидной коляске, но тросточка – это очень важно в той истории!
– Тише, вы! – шипит мадемуазель Туссен, указывая на мой утопающий в розах труп.
– Так ведь о нем же и речь, почему не вспомнить хорошее времечко! По-моему, уважать мертвого – значит говорить о нем как будто он живой. Верно, месье Луи?
Отец драматически поднял брови в знак своего бессилия, адресуясь к Фабьене, она же, приняв неизбежное, судорожно сглотнула слюну.
– Ну так вот, окно, значит, разбито мячом, и школьный завхоз велел заклеить его крафтом до прихода стекольщика. А стекольщиком был тогда Перинетто из Вивье, родом итальянец, его еще звали Равиоли, так, для смеху. Славный малый этот Равиоли, работящий, не ленивый и не скаред…
– Если уж вы не можете дать нам спокойно молиться, – не выдержав, обрывает его мадемуазель Туссен, – так хоть говорите о покойном!
– А я что делаю! – возмущается Альфонс и даже топает ногой. – Да вы послушайте!
– Вы толкуете про кларафонский памятник, учителя латыни и стекольщика, до которых нам нет никакого дела!
– Продолжай, Альфонс! – подбадривает его Брижит.
Фабьена бросает на невестку ледяной взгляд. Мадемуазель Туссен свирепо набрасывается на спицы и вывязывает петли с кровожадным выражением лица. Одиль пихает локтем Жана-Ми, у которого урчит в животе.
– Ну вот, значит, учитель Мину входит в класс, видит эту бумагу вместо стекла, вспыхивает и давай стучать тростью в пол и кричать: «Халтурщики! Паскуды!»
– Здесь ребенок, – напоминает Фабьена.
– Это по-латыни, – выворачивается Альфонс. Люсьен смотрит, поджав губы, с тем досадливым раздражением, которое всегда вызывал у него Альфонс.
– Это, мол, издевательство, и – раз! – раздирает тростью бумагу! Не затем он стоял под снарядами, чтобы ему вместо порядочного стекла вставляли в окно паршивую бумагу. Тут-то и начинается самое главное.
Альфонс хитро ухмыляется и машинально тянется за стаканом, но натыкается на мою ногу и, вспомнив, где находится, сконфуженно теребит шнурок на моем левом ботинке.
– А Жаку в то время шел семнадцатый год, такой, понимаешь, был петушок, уже и в девушках знал толк. И всегда готов отколоть штучку, чтобы какая-нибудь Клодина или Анна-Шарлотта – та, что потом вышла за молочника – на него лишний раз взглянула. Короче говоря, на другой день входит Мину и видит – на место бумаги, которую он вчера продырявил, приклеили новую. Тогда он недолго думая поднимает трость и снова – раз! – Войдя в раж, Альфонс дергает за мой шнурок и развязывает его. Потом озадаченно смотрит на свою руку, нахлобучивает на голову берет, смущенно переводит взгляд на хозяйку и встает. – Извиняюсь, мадам Фабьена. Это я нечаянно, увлекся малость, не уследил за собой.
Словом, так было три дня подряд, как урок латыни – так он: «Требую, чтобы вставили стекло!» – и раз тростью!
Альфонс наклонился проверить, как получился двойной узел, который он старательно завязал на моем левом ботинке, одобрительно кивнул и взялся за правый, чтобы и там сделать такой же, иначе длинные концы, можно оступиться.
– А на четвертый день ребята приходят в класс и видят – чудо! Вместо бумаги новенькое стекло – Равиоли из Вивье сподобился-таки вставить. И тогда Жак, известный хохмач, знаете, что делает? Он… он…
В горле у Альфонса заклокотало, забулькало, на губах проступила пена. Он побагровел, затрясся спиной и затряс мою ногу, которую все еще сжимал рукой.
– …он берет…
Но каркающий смех вырывается наружу и переходит в приступ кашля. Альфонс задыхается. К нему подскакивают отец с сестрой, стучат по спине, отцепляют от моего ботинка и усаживают на стул. Мертвенно-бледная Фабьена поднимает канделябр и вазу с розами, которые он опрокинул, когда бил руками по воздуху, силясь продохнуть.
Наконец кашель отпускает Альфонса, и в восстановленной тишине мадемуазель Туссен, не переставая вязать, скучным голосом произносит:
– Он берет кусок крафта, приклеивает поверх стекла, а учитель, собираясь снова проткнуть бумагу, разбивает тростью новое стекло.
Альфонс, никогда не понимавший эгоистов, смотрит на старую деву растерянно и изумленно – она спутала ему все карты:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29