Голос Анны не был сильным, но она тщательно отшлифовала его еще дома, и ей очень хотелось мятежа, хотя бы в рамках оперного либретто, а Герману вообще море было по колено. Они стали разучивать дуэт Сенты и Голландца. Репетировали в Малом зале. Анна не походила на нежную, но смелую Сенту, готовую за любовь отдать жизнь. Скорее, вокруг нашей героини витал печальный, нежный и сумрачный вальс Прокофьева из совсем не детской «Золушки». А Герман, конечно, не тянул на мрачного Голландца. Тот же прокофьевский, мятежный и грациозно величественный марш рыцарей из «Ромео и Джульетты» «сидел» на нем как влитой. Но Прокофьев был слишком ординарен для наших франтов, и, глядя в зеленые, полные любовного чувства к Вагнеру глаза своего партнера, Анна старалась вложить все неистраченные эмоции своего благопристойного консерваторского рода в доставшуюся ей сценическую судьбу.
Герман только посмеивался. Вагнера он одолел играючи. На первой же репетиции юноша запел, и внутри у него словно ожил мощнейший генератор вселенского радиуса действия.
Его голос, едва покинув хозяина, преобразовывался в неведомые могучие вибрации, предназначенные даже не для ушей, а для какого-то другого, неизвестного нам самим внутреннего органа. Сердце стонало, заслышав эти звуки, солнечное сплетение начинало пульсировать, словно собиралось расплестись обратно на лучи, распасться на солнечные зайчики. Нервная дрожь заполнила все пространство сцены, затем широко расходящейся спиралью охватила первые ряды партера, потом поглотила весь зал, подсобки, рабочих сцены и артистические уборные и, наконец, поднялась на галерку, просачивалась сквозь стены на улицу. Незримый озноб пронзил автомобили, дома, поезда и самолеты, облака, угольные штольни и подводные лодки. Под действием этих вселенских вибраций глубоко в земных недрах зарождались кемберлитовые трубки, вздрагивала и начинала тяжело дышать огненная лава в еще не проснувшихся вулканах, а в холодном черном космосе чужих галактик вспыхивали новые звезды.
Елы Палы сидела в первом ряду, и по щекам ее тихо текли слезы. Такого голоса в России не было уже много лет.
Родители Германа брали от жизни все, что она могла им предложить. Ассортимент был невелик, но они не привередничали и вслед за сыном обзавелись новеньким трехногим журнальным столиком из модного ДСП с пластиком, огромной копией картины Айвазовского «Девятый вал» и дочкой Светланкой, которая за отсутствием кроватки еще целый год спала в оцинкованном корыте на фоне бушующего на холсте моря. В начале 70-х им тоже подфартило занять освободившуюся от Сары Самойловны с чадами и домочадцами просторную комнату по соседству. От бывшей хозяйки они, кстати, и получили в подарок Айвазовского — его отъезжающим в генетически родные пенаты просто некуда было девать.
Летом батя Германа старался залечь дома у родителей, помогая им с огородом и скотиной. К тому же хотя он и намастырился перегонять технический спирт в условно питьевой, но эта поганая микстура не шла ни в какое сравнение со сладким домашним самогоном. По деревне Иван Лукич тосковал смутно, мучительно и тайно. Родная деревенька из десяти дворов и колодца с журавлем притулилась на самом берегу Иваньковского водохранилища и носила гордое и широкое, как волжские разливы, название «Городище». Бакены в этом месте проходили возле самого берега, и, сидя на деревянных мосточках причала с удочкой, можно было совсем близко разглядывать проплывающие длинные баржи с холмами мелкого серого песка или любоваться на весело журчащий и фыркающий от удовольствия белый прогулочный пароходик из Дубны. Мальчишкой он мечтал плавать по Волге на барже, валяться под жарким солнышком на песке и глазеть на проплывающие мимо деревни. Вырвавшись на побывку к родным, он с томительной мутностью в душе глядел на огромный гладкий разлив Волги с дальней россыпью островов и удивлялся, как это приключилось, что вместо капитанской рубки он очутился в темной яме ремонтной мастерской таксопарка, где взамен неба над головой дребезжали раздолбанные внутренности совсем других «Волг».
Герман в деревню поехал только раз и то из-под палки. Отгороженный от всех, как забралом, своим редким, не рабоче-крестьянским именем, он с раннего детства был выключен из жизни этой хорошей и дружной советской семьи. Если бы его мама знала, как влияет имя ребенка на его характер и судьбу, она не назвала бы так легкомысленно своего первенца, прельстившись на душевный пересказ соседки по палате сюжета «Пиковой дамы», а застолбила бы за ним что-нибудь правильное и ясное типа Ивана, Бориса или Николая. А так, ведомый своим вычурным, но сильным именем, уже в три года мальчишка прибился к одинокому соседу, осколку прежней жизни, незнамо какими Божьими промыслами оставшемуся в живых и доживавшему свой бурный век на десяти квадратных метрах бывшей кладовки с окном на черный ход, Модесту Поликарповичу Мещерякову. В коммунальном народе — Карпычу, а за глаза — просто Карпу. Одно удивительно: имя зацепилось за другое и быстро срослось в единое, родное и целое. Старый и малый образовали тайное сообщество странных людей с редкими именами.
Обычно у человека между его именем и личностью бывает какой-то зазор, люфт, в который, как в дупло зуба, попадает всякое барахло, внося сумятицу в и без того бестолковую жизнь своего хозяина. Но в редких случаях имя прочно сливается воедино с его носителем, как лайковая перчатка с рукой, и придает ему дополнительную энергию бытия. У Германа с Модестом был именно такой редкостный случай. Аналогичный случай был в Тамбове.
Как жили наши отшельники? Душа в душу. Утром Герман вскакивал ни свет ни заря безо всякого будильника, на скорую руку пил чай с черным хлебом, посыпанным сахаром, и. в восемь часов, минута в минуту, уже томился у дверей коморки своего взрослого друга. Дальше до позднего вечера они все делали вместе.
Модест Поликарпович родился под Рождество 1900 года и в сословном реестре значился дворянином. В эти же стародавние времена он закончил кадетский корпус, видел несколько раз вблизи царя-батюшку, проводил лето в родовом имении, где сейчас тайно процветал колхоз «Белая дача», под большим государственным секретом поставляя овощи в Кремль, воевал в гражданскую на стороне эсеров, учился в военной академии, строил Беломорканал, прошел в штрафбате всю Великую Отечественную, потом зачем-то валил лес в Сибири и еще делал много такого, от чего у Германа просто дух захватывало. И даже сейчас Модест Поликарпович работал в самом потрясающем месте на земле. Он служил вахтером в недавно открывшемся Доме грамзаписи, наверх по их родной же улице Станкевича, которая раньше, как шепотом открыл Герману Модест Поликарпович, оказывается, была совсем другой улицей и называлась Воскресенским переулком.
Дом грамзаписи обосновался в отнятой еще в революцию у англосаксов церкви. Это был непривычный глазу островок европейского средневековья среди однообразия купеческо-сталинской Москвы. Маленький готический замок, построенный в конце девятнадцатого века, выглядел древним и загадочным прибежищем гномов или эльфов. Острые пики четырех башенок собора, его вытянутые стройные окна-бойницы, терракотовые головки ангелов при входе и замысловатый чугунный вензель на воротах из переплетенных розы, чертополоха и трилистника (символизирующих земли Британии — Англию, Шотландию и Ирландию) — все завораживало и пленяло Германа своей необычностью.
Но главная неожиданность скрывалась внутри. Когда обожаемый Модест Поликарпович впервые отворил для маленького Германа заветные кованые ворота и провел в собор, в гулкую глубину зала, где происходила запись, мальчик наконец узнал, что в этом волшебном готическом замке обитает ее величество Музыка. Тихо прокрадывался четырехлетний меломан в кабинку звукооператоров и часами завороженно следил за происходящим в основном зале священнодействием. Очень скоро он научился распознавать голоса всех инструментов, еще долго не зная ни их названий, ни имен исполнителей.
Самые счастливые годы детства Герман провел в этой маленькой звукооператорской кабинке, смонтированной на месте бывшего алтаря. Он жадно заглатывал Мусоргского и Баха, Даргомыжского и Сен-Санса, Образцову и Синявскую, он с ума сходил по Лемешеву, юбилейные записи которого в 1972 году делались в Доме грамзаписи. Он знал наизусть сотни арий, он научился «угадывать с семи, пяти и даже с трех нот» любые классические мелодии, мог напеть по памяти десятки струнных и фортепьянных концертов, каприччио и симфоний. Музыка стала для него всем — солнцем и звездами, горами и лесами, любовью и верностью. Звуки обретали цвет, вязкость и даже вкус. Высокие ноты казались острыми, как лимонная цедра, а низкие — жгучими и пряными, как корица с перцем. Грезя наяву, Герман видел, как Музыка растит звуки и строит из них радужные города, живые и трепещущие, или как она задумчиво плетет узоры из невиданных цветов, или лепит могучими аккордами, словно сильными мазками, мощные морские волны наподобие «Девятого вала» Айвазовского. И обо всем увиденном он мог рассказать только одному-единственному человеку Модесту Поликарповичу. Тот, подперев худой высохшей рукой острую скулу, внимательно и серьезно слушал своего маленького собеседника и изредка проводил нервными пальцами по своей совершенно седой, но все еще богатой шевелюре. Он был тонок в кости, сухопар и высокомерен. И жизнь, как ни ломала, все не могла эту высокую мерку или меру поломать.
Однажды Герман примчался из школы с продленки, возбужденно размахивая портфелем, весь переполненный нетерпеливым ожиданием скорой встречи с любименьким Модей, как он тайно звал своего друга, которому хотел поведать один очень важный секрет, и с разбегу, словно на стену, наткнулся на странную взвинченность обитателей своей квартиры. Разговоры тихие, торопливые, выжидательно-торжественные. Герман никогда раньше не замечал, чтобы соседи так перешептывались. Дверь в комнату Модеста Поликарпыча была приоткрыта. Неубранная кровать стыдливо зияла продранным постельным бельем. Шкаф виновато раскрыт. На письменном столе валялось небогатое содержание ящиков — выцветшие и измятые по краям фотографии улыбающихся убиенных царских деток, вынутый кем-то из красивой рамки красного дерева акварельный портрет печальной молодой дамы, старые шахматы, чашки с блюдцами, какие-то деловые бумаги, квитанции. Несколько исписанных листочков соскользнуло на пол, но их уже некому было подобрать. Некому было притворить дверцы шкафа и торопливо прикрыть постель. Хозяин навсегда покинул свой нищенский земной приют. Душа его, возможно, еще витала у родных предков, а тело сепаратно устроилось в морге. Транзитным пассажиром, конечно. Похороны Герман совсем не помнил.
Пока на кухне шли поминки, говорились тосты и сожалелось о том, как мало Карпыч нажил добра, так что соседям и поживиться было нечем, Герман караулил у дверей комнаты своего единственного друга с палкой в до боли сжатых руках. Он был уверен, что Модя где-то рядом, немой и плененный, ждет от него подмоги. Десятилетнему Герману смерть казалась невозможной, отвратительной каргой с черными резиновыми руками, которую надо было подстеречь и отнять у нее Модеста Поликарповича обратно. Несколько ночей он, дрожа от страха и холода, караулил ее в пустой комнате Поликарпыча, но потом до вселения новых жильцов управдом освободившуюся жилплощадь опечатал. Герман чувствовал себя беспомощным и виноватым.
«Единственный способ избежать боли — это никого не любить. Не буду любить своих родителей — мне будет до лампочки, умрут они или нет. Не буду любить себя — и все станет не страшным. Да и за что мне себя любить, если я даже не смог спасти единственного друга?» — так теперь думал Герман. Он сделал вид, что не любил Модеста, но это помогло лишь отчасти. Боль жила в нем и жалила, словно оса, каждый раз, когда он проходил мимо заветной двери, напоминая ему о собственном предательстве. Мальчишка не знал, куда от этой боли деться, и все прыгал по квартире как оглашенный, пока на него не начинали орать соседи, а мать только плечами пожимала: «Откуда такая черствость? Видно, в детстве все быстро заживает. Оно и к лучшему».
Утешала только музыка. В Доме грамзаписи, куда его по старой памяти продолжали пускать как внука покойного Карпа, он услышал отрывок из «Золота Рейна» Вагнера. Герман впервые погрузился в его вулканическое мрачное отчаяние, страстное желание разрушения мира и одновременно в безмерную веру будущего прощения. Мальчишка, конечно, не мог еще постичь всей глубины музыкального гения Вагнера, просто его маленькая страдающая детская душа вошла в резонанс с мятущейся душой маэстро.
Привыкший наблюдать за музыкантами через стеклянную перегородку звукооператорской кабины, Герман считал их неземными существами, вылепленными из особого теста. Он, словно гадкий утенок, издали любовался лебедями на пруду и всем сердцем желал хоть чем-то на них походить. На них, совсем чужих и недоступных, а не на родных папу и маму. Долгие годы его жгло позорное воспоминание о том, как мама устроила их классу экскурсию на свою обувную фабрику и с гордостью показывала, как целый день сидит в смраде кожевенного цеха у конвейера на обшарпанном стуле, на спинке которого кривыми буквами выведено: «Надя», как имя раба, прикованного к этому месту на всю оставшуюся жизнь.
Шел 1975 год, и ему хотелось носить расклешенные джинсы и майки с захватывающими дух иностранными надписями и… не знаю что еще. Курить не «Казбек», а «ВТ». Это потом их стали называть «бычки тротуарные», а в те годы курить болгарские сигареты считалось шиком. Он хотел ходить, как взрослый, на «Джоконду» в неведомый Пушкинский музей и читать лишенного какого-то гражданства Солженицына. На все эти роскошества нужны были деньги, и Гера нашел их довольно легко.
Началось все еще в третьем классе, когда к ним пришли учиться три чеха. Гера ходил в 131-ю школу на Станиславского, которую они делили с рабочей молодежью. Вокруг было много иностранных посольств, поэтому международная жизнь била в школе ключом. Многие учителя вместе с другими возмущенными советскими людьми в знак протеста против попытки захвата нашего полуострова Даманский даже с увлечением закидывали на переменах стеклянными пузырьками с чернилами противное китайское посольство по соседству. Так что появление иностранцев в их классе не было таким уж большим событием. Что они, иностранцев не видали? Сколько хочешь, даже послов. Весной в открытые окна класса то и дело доносились громогласные выкрики охраны: «Машину посла такого-то к подъезду!»
Событием было другое. На уроках «новенькие» писали какими-то невиданными цветными палочками. Это были фломастеры. С детства любивший все редкостное Гера страшно заинтересовался необыкновенными карандашами, и сердце его заныло от страстного желания завладеть иноземными сокровищами. Несколько дней он только и думал о том, как заполучить заветные влажные цветные палочки. Он перебрал все свои сокровища, но ничего стоящего, на что бы он мог поменяться с чехами, не обнаружил. И тогда в голову ему пришла удивительная для советского мальчика мысль. Он вспомнил, что пару недель назад приметил в хозяйственном магазине, куда послала его мама за мылом, занятные кошельки-копилки, в которых разнокалиберная мелочь ловко складывалась по ячейкам. На смену одной монетки потайная пружинка тут же выдавливала на глянцевую поверхность шкатулки следующую. Стоила копилка два рубля пятьдесят копеек. Почти столько же, сколько он накопил на удочку, но до лета было далеко, а до фломастеров — рукой подать. И Гера рискнул. Купил кошелек и показал его чеху. Тот страшно загорелся и с легкостью согласился на обмен. Теперь Гера стал обладателем целой пачки из шести фломастеров. За один день он сумел засветиться своим потрясающим приобретением перед всей школой. Видевшие расписное заграничное чудо подростки молниеносно разнесли о нем весть по всей округе, и уже через день Ванька Быков из шестого класса ближайшей к ним сорок седьмой школы, сопя и отдуваясь, сунул ему во дворе после уроков фиолетовую двадцатипятирублевку. Гера хотя и не подал виду, но обомлел. Его мама получала сто двадцать рэ, а папа сто пятьдесят этих же самых рэ в месяц, а ему предлагали чуть ли не четверть этой суммы за пачку полуисписанных фломастеров!
Деньги он взял и, превозмогая навалившиеся на него соблазны, пустил их в дело, интуитивно применив непреложный и основополагающий закон бизнеса о стопроцентных первичных инвестициях. На следующий день он предложил чеху десять копилок, и к юному дельцу перекочевали две пачки фломастеров, пять упаковок жвачки, карандаш с выдвигающимся грифелем и четыре мягких разноцветных ластика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31