Но в этом и была их сила. Эта с первого взгляда человеческая тупость являлась неотвратимой тупостью закона и в ином случае была спасительна и благословенна, когда в дождливую ненастную ночь единственный автобус приходил на захолустную станцию точно по расписанию, или «скорая помощь» подлетала к страждущему на всех парусах, а не бралась по дороге подбросить пару-тройку вполне здоровых пассажиров. Добровольное послушание граждан — оборотная сторона устойчивости и стабильности общества. Герман же искал здесь сытой вольницы, он вовсе не собирался впрягаться в этот безукоризненный конвейер по зарабатыванию жизненных благ. И когда волшебство всеобщего изобилия и вечного праздника рассеялось, выяснилось, что впереди его ждет работа, работа и еще раз работа и все на чужого дядю Сэма, да еще с клеймом эмигранта, то есть «сомнительного типа, за которым нужен глаз да глаз».
В России принято прятать богатство за высокими заборами. Помните Островского? «Там, за высокими заборами…», а все, что открыто глазу — или не представляет интереса для наживы, или является общим, государственным, то есть ничьим. Поэтому, попав в Америку и увидев роскошные дома, поля для гольфа и просто ухоженные поля, леса и даже живописное океанское побережье, Герман не сразу понял, что хотя все это открыто для обозрения, но не только не является общественной собственностью, а будто специально выставлено богачами на обозрение, словно напоказ, словно для того, чтобы подразнить тебя — близко локоть, да не укусишь. Даже выйти на берег океана ты можешь только в обозначенном месте. Припарковать машину на стоянку — только где укажут. Даже пописать или остановиться передохнуть можно исключительно в огороженной легкой сеткой резервации, где есть разрешительный знак. Остальным любуйся издали, в отведенных тебе стойлах «пойнта вистов». И хотя бедняк в Америке смотрится гораздо импозантнее бедняка в России, сущность нищеты от этого не только не меняется, но и становится гораздо хуже.
В России у бедных есть огромное утешение в том, что богатым быть немного стыдно, что богатство редко сочетается с праведностью и что сама праведность выше богатства. А у бедных американцев в стране, где поклоняются успеху, где быть богатым желанно и почетно, нет морального оправдания их бедности. Быть бедным ужасно, мерзко, унизительно, невозможно.
Именно с таким чувством внутреннего сопротивления . всему американскому укладу жизни, но с совершенно пустым кошельком отправился наш поиздержавшийся певун в «Звезды Москвы», как первоклассник, с запиской от старого еврея, и первый, с кем он там столкнулся, был кудрявый и испорченный херувим Флор.
— А, привет, московский гость. Как дела?
— Да вот хочу получить доходное место в вашем ресторане — мальчика на побегушках, — смело обнажил свои язвы Герман.
— Что ж, дело хорошее, — засмеялся, обнажая в ответ свои белоснежные зубы, Флор, — если надоест, свистни — у меня есть одна старая карга на примете. Ты ведь певчая пташка?
— Да, оперная, — соврал Гера, — я заканчивал консерваторию. У меня лирический баритон. Слушай, может, мне на прослушивание какое-нибудь сходить?
— Ты лучше поговори с боссом и начни петь у нас, подучи язык. Прослушивания все равно начинаются только с конца ноября. И вообще, если хочешь выскочить, надо ехать в Эл-Эй.
— Куда?
— В Лос-Анджелес, куда ж еще?!
— А ты почему не едешь?
— Лень. Устал я учиться, я ведь Беркли закончил. Занимался экономической политологией. Хотел реабилитировать своего дядю. Он при маккартизме заступился в печати за Чаплина, так его загнали, как бешеную собаку. Выкинулся из окна. Кстати, я рассказал о тебе родителям, они очень хотели бы с тобой поговорить, расспросить о России. Заедем к ним в гости на обед в воскресенье? Где тебя найти?
Гера замялся. Он надеялся жить тут же при ресторане, но не мог этого выговорить.
— Да я здесь буду болтаться, — уклончиво отозвался он.
— Хорошо, в три я заеду, они живут в Сан-Жозе — это час езды. До скорого.
Москва, Москва моя, Москва моя — красавица!
Москва встречала новый 1988 год. Все шаталось и потихоньку обрушивалось, но большинство народонаселения не отличало рядовых экономических судорог от предсмертных конвульсий государства. Это был год реабилитации и покаяния Ельцина («Борис, ты не прав»), начала карабахского конфликта, повторного разоблачения сталинизма, первого конкурса красоты «мисс Москва» с зубастой Машей Калининой, первого кооперативного кафе и первого рэкета. Помните разгром «Зайди, попробуй!»? Это был год пришествия «Ласкового мая» и «Наутилуса Помпилиуса», покоривших всю страну. Первые стали кумирами — на целый год, а вторые — навсегда. «Связанные одной целью, скованные одной цепью» граждане Советов начали пробовать свои кандалы на прочность.
Анна, как спящая царевна, пропустила все эти грохотания приближающейся грозы мимо ушей. Ее личность была огромна и до поры неподвижна, словно пеликан, у которого самый широкий размах крыльев, но пользуется он ими только в самых крайних случаях. Говорят, что девочки взрослеют раньше мальчиков. Анне шел уже двадцать шестой год, но она все еще цеплялась за родителей, словно боялась остаться одна лицом к лицу со взрослой жизнью. И зачем вообще выходить замуж? О детях после всего пережитого Анне даже подумать было страшно, а так, в уюте и достатке, вся жизнь и проскользнет. «Скорей бы она проскочила, эта жизнь, лишь бы тихо и без боли, — часто думала Анна, — скорей бы пришла благополучная старость, когда уже никто ни о чем не спросит». Вновь убаюканная размеренностью родительского существования, достатком и совминовскими пайками, Анна совершенно не интересовалась жизнью простых смертных, полным отсутствием пропитания в стране и остервенелым азартом населения, скупавшего все непортящиеся продукты и товары впрок, ящиками, рулонами и блоками.
Она тихо, хотя и немного тухло, благоденствовала в театре Станиславского, ездила на гастроли в страны социалистического содружества, пела горничную в «Пиковой даме», Фраскидас и Мерседес в «Кармен», хотя ей уже порядком надоело скудное подтявкивание: «Ба-а-а-рышня! Уж свечи зажжены…» За ней ухаживали разные кавалеры: один — разнеженный академический сынок, другой — слишком уж деловой молодой адвокат, а третий — тихий и благожелательный психиатр, увлекающийся Фрейдом. Но все было впустую. Она потеряла интерес к сексу, как теряют аппетит или сон и долго даже не замечают драгоценной пропажи. «Рано или поздно все равно придется „этим“ заняться, — рассеянно думала Анна, — но, может, мне еще повезет, и я найду молодого состоятельного импотента. Как? Не знаю, может, подвернется. Не объявление же в газету давать».
Прошлое лето сменилось новым. Вокруг нее кипела и заваривалась жизнь. Артем Тарасов объявил себя первым миллионером, закончилась девятилетняя война в Афганистане, «Новый мир» с опозданием в двадцать лет опубликовал солженицынский «Гулаг», в прессе начали вести подкоп под Ленина, Михаил Шемякин и Эрнст Неизвестный вернулись на Родину из изгнания героями. Все население, припав к телевизорам, смотрело Первый съезд народных депутатов, потом переключалось на ленинградские «600 секунд», затем на «Пятое колесо». Люди насыщались информацией, набухали, как тесто пузырями, зрели для будущих подвижек. А Анна, натянув на себя, как кожу, только что вошедшую в моду джинсовую «варенку», вяло, в один глаз, наблюдала по другой программе приключения гардемаринов, и ей было плевать, что Ленин — гриб. Она словно находилась в анабиозе, летаргическом сне, и больше всего боялась, как бы ее кто-нибудь неудачно не разбудил. Как декабристы Герцена.
Следующий, 1990-й, год был еще напряженнее. Страну захлестнул компьютерный бум, за один компьютер можно было выручить 40 тысяч рэ — двое «Жигулей». Даже официальный курс доллара дрогнул и подполз к отметке руль двадцать, а на черном рынке он уже давно стоил 21 рубль. По стране гремело дело «АНТа», по Азербайджану прокатились кровавые армянские погромы. В дома мирных жителей с экранов телевизоров начали требовательно стучаться новые люди — Станкевич, Собчак, Новодворская. А Анна только и сменила что варенку на леггинсы со штрипками, и ей было по-прежнему плевать, что в стране пропали сигареты, — она не курила. У нее не было подруг, если не считать товарок по оперному цеху. Она много работала и копила на свою собственную машину. Ей хотелось вишневую «девяносто девятку».
Однажды один из почитателей ее таланта, тихий и улыбчивый молодой психиатр Саша, пригласил Анну на психологический практикум. Александр пытался пересадить американскую методику психодрамы на русскую почву. Дело было под новый 1991 год, поэтому встречу вычурно обозвали «Новогодним сундуком с подарками». Группа из шести человек, где все, кроме Анны, были профессиональными психологами, увлеченно играла в самопознание, и Анну это сначала приятно забавляло. По одному из заданий ведущего надо было представить себе чудесный новогодний магазин, где на полках красуется все, что только душе угодно. Вещи, качества характера, приметы судьбы, такие, как здоровье или богатство, и даже другие люди, любимые и дорогие тебе. Каждый участник игры мог выбрать себе три новогодних подарка в этом чудесном магазине, но расплачиваться за них ведущий предлагал не деньгами, а бартером. На этих же полках надо было оставить что-то из своего прошлого, скверные качества своего характера, от которых вы давно мечтали избавиться, или близких, но измучивших вас людей. «Нет, не бросить, — вкрадчиво увещевал ведущий, заранее смягчая возможную жестокость новогодних покупателей, — а только бережно и нежно оставить на некоторое время отстояться, и, поверьте, им там будет очень хорошо».
Анна весело фыркала, слушая откровения игроков. Одна девица хотела оставить там «кормление грудью» и со слезами на глазах объясняла, что никак не может оторвать своего уже взрослого годовалого малыша от груди, так как откармливает его за всех нерожденных ею прежде детей. О новорожденных младенцах Анне хотелось слушать меньше всего, поэтому она отвлеклась на изучение пыльных гардин и не успела сочинить что-нибудь путное про свои собственные покупки. Когда подошла ее очередь, она вдруг потерялась, долго и сбивчиво поясняла, стараясь, как на уроке, потянуть время, каким именно видится ей этот магазин, потом остановилась, удивленно обвела глазами окружающих, словно восклицая: «Да может ли такое быть!» — и неожиданно для самой себя внятно произнесла:
— Я хотела бы оставить там весь музыкальный театр вместе со Станиславским и Немировичем-Данченко, а если еще останется место, то и свою квартиру тоже. — Хотела добавить: «…со всеми ее обитателями, включая маму с папой», — но не сказала, смутилась — слишком уж это было кощунственно для хорошей девочки. От неожиданно вывалившего наружу страшного откровения Анна покраснела, задохнулась, поняв весь ужас своего открытия, и слезы брызнули у нее из глаз, как у клоуна в цирке. Это были слезы боли и слезы свободы одновременно. Но Анна боялась свободы, она вскочила и выбежала вон, долго в туалетной комнате умывалась холодной водой, успокаивалась и снова плакала, потом, ни с кем не попрощавшись, выскользнула на улицу и долго бесцельно брела по холодным, бесснежным улицам, и под ногами у нее вертелась колючая поземка. Анна плакала, прикорнув на краешке скамейки на бульваре, и думала: «Вот идут люди, они увидят красивую плачущую девушку и решат, что у нее кто-то умер». Ей было страшно себя жалко, хотя пожалеть стоило других людей, которых она, оказывается, хотела затолкать на полки волшебного продмага. Анна старалась не подпускать близко открывшуюся ей истину и еще долго злилась, что легкомысленно согласилась принять участие в этом дурацком эксперименте, и совсем перестала ходить на свидания с психологом.
И Фрейда она теперь тоже недолюбливала.
Август 1991 года застиг ее на оперном фестивале в Неаполе. Родительские связи хотя и с перебоями, как все в это время в стране, но все же срабатывали, и начинающий уже осыпаться и ломать шестеренки привычный механизм протекций и взаимоодолжений выталкивал ее, как новорожденного китенка, на поверхность мутных театральных вод глотнуть живительного воздуха заграницы.
Летели вокалисты из Москвы в Рим вместе с новыми русскими дельцами, тупыми грубыми животными, похожими на уркаганов, которых за условно-хорошее поведение на субботу-воскресенье отпустили из колонии проветриться в соседнюю деревню. Они развлекались тем, что плевали на попадание в попу стюардессы, когда та шла по проходу. Сначала девушка испуганно шарахалась от доморощенных Вильгельмов Теллей, чем страшно их веселила, но стоило ей возмутиться и пригрозить жалобой капитану, как один из стриженных бобриком мужланов бесцеремонно придержал ее за талию и, поведя перед ее носом стодолларовой бумажкой, заставил девушку через силу улыбнуться. Тогда на эту сумму можно было безбедно прожить месяца три, и оплеванная стюардесса быстренько «заглохла, как фанера над Парижем». Анна съежилась и старалась весь оставшийся полет не смотреть в сторону своих соседей, чтобы не нарваться на хамство.
Вечный город потряс ее, как и всех, кто приезжал в Рим впервые. Он напомнил ей незаросший пуп земли, сквозь силовые узлы которого наружу вырываются пласты иных времен. Хотя ей сразу чиркнуло по глазам, что манекены в витринах многочисленных дорогих бутиков были не только наряжены по последней молодежной моде, но их лица и прически дизайнеры тоже скопировали с неприветливых панков, металлистов и рокеров. Издали манекены были похожи на застывшую подростковую банду, застигнутую врасплох фотографом в момент хулиганского разгрома витрины. Они холодно следили за прохожими модными пластиковыми злыми лицами. Тучи мотоциклистов с глянцевыми черными шлемами вместо голов носились по вечному городу с грохотом и лязгом, полные скрытой агрессии и мрачного задора. И от этого на улицах было неуютно.
До Неаполя ехали ночь в поезде. Днища верхних полок в дорогом спальном вагоне, где случайно разместили Анну, были разрисованы под живописные развалины. Поэтому, лежа внизу, она могла все время созерцать величественные останки дворцов римских императоров. Итальянцы страшно гордятся своей историей и не упускают ни малейшей возможности напомнить человечеству о своем былом величии.
За еду в ресторанах расплачивалась принимающая сторона, поэтому все конкурсанты ходили обожравшимися, лениво щурились на городские достопримечательности и дурно пели на слишком сытый желудок. Единственная беда была с официантами, которые упорно не понимали ни слова по-английски, а оперный итальянский Анны не включал в себя всякой ерунды типа: «Хочу бифштекс». В первый же вечер во время долгой битвы с обслуживающим персоналом за жареные креветки Анна, исчерпав свой интернациональный словарный запас, даже нарисовала для наглядности большую креветку на салфетке. Любезный официант долго с изумлением рассматривал это произведение гастрономической фантазии и наконец растерянно воскликнул: «Кэт?» Что он там думал? Может, эти сумасшедшие русские действительно хотят, чтобы он принес им запеченную кошку?
В другой раз после долгих объяснений про баранину, когда Аркаша Ланин, их лучший тенор, очень артистично блеял и скрючивал пальцы рожками у головы, официант наконец счастливо закивал и через десять минут приволок им тазик с индейкой, лапки которой были кокетливо сложены крест-накрест.
Сухой август завис в обжигающе горячем воздухе. Но не успели они поблаженствовать и пары дней, как на них обрушились страшные вести с Родины про какой-то переворот. По телевидению показывали ошеломляющие кадры с танками, вертящими дулами в поисках добычи, и людей с перекошенными, обезумевшими лицами, несущихся неизвестно куда. Здесь, на чужбине, казалось, что мир рухнул, произошла вселенская катастрофа, и многие из делегации быстро решили воспользоваться случаем и драпануть со своей идиотской Родины. Стремительный, но быстротечный путч позволял им столь же быстро получить статус политических беженцев.
Глядя на эту страшную хронику, Анна впервые отчетливо поняла, что прежняя жизнь, какая бы она ни была, кончена. Причем прикончена она уже три года назад, с тех пор как уехал Герман, и все это время Анна просто таскала на своих натруженных плечах давно одеревеневшего покойника и никак не могла сбросить этот зловонный груз.
«Вот так уехать прошвырнуться на десять дней за границу и остаться на чужбине навсегда. Навсегда. И больше никогда не пройтись по улице Горького, не увидеть Кремля! При чем тут Кремль? Надо же звонить родителям!» Анне до боли захотелось в Москву. В вестибюле на них волной набежали телевизионщики и стали рвать на интервью, и Анна, всегда уверенная в себе, вдруг неожиданно пролепетала в подставленный микрофон:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
В России принято прятать богатство за высокими заборами. Помните Островского? «Там, за высокими заборами…», а все, что открыто глазу — или не представляет интереса для наживы, или является общим, государственным, то есть ничьим. Поэтому, попав в Америку и увидев роскошные дома, поля для гольфа и просто ухоженные поля, леса и даже живописное океанское побережье, Герман не сразу понял, что хотя все это открыто для обозрения, но не только не является общественной собственностью, а будто специально выставлено богачами на обозрение, словно напоказ, словно для того, чтобы подразнить тебя — близко локоть, да не укусишь. Даже выйти на берег океана ты можешь только в обозначенном месте. Припарковать машину на стоянку — только где укажут. Даже пописать или остановиться передохнуть можно исключительно в огороженной легкой сеткой резервации, где есть разрешительный знак. Остальным любуйся издали, в отведенных тебе стойлах «пойнта вистов». И хотя бедняк в Америке смотрится гораздо импозантнее бедняка в России, сущность нищеты от этого не только не меняется, но и становится гораздо хуже.
В России у бедных есть огромное утешение в том, что богатым быть немного стыдно, что богатство редко сочетается с праведностью и что сама праведность выше богатства. А у бедных американцев в стране, где поклоняются успеху, где быть богатым желанно и почетно, нет морального оправдания их бедности. Быть бедным ужасно, мерзко, унизительно, невозможно.
Именно с таким чувством внутреннего сопротивления . всему американскому укладу жизни, но с совершенно пустым кошельком отправился наш поиздержавшийся певун в «Звезды Москвы», как первоклассник, с запиской от старого еврея, и первый, с кем он там столкнулся, был кудрявый и испорченный херувим Флор.
— А, привет, московский гость. Как дела?
— Да вот хочу получить доходное место в вашем ресторане — мальчика на побегушках, — смело обнажил свои язвы Герман.
— Что ж, дело хорошее, — засмеялся, обнажая в ответ свои белоснежные зубы, Флор, — если надоест, свистни — у меня есть одна старая карга на примете. Ты ведь певчая пташка?
— Да, оперная, — соврал Гера, — я заканчивал консерваторию. У меня лирический баритон. Слушай, может, мне на прослушивание какое-нибудь сходить?
— Ты лучше поговори с боссом и начни петь у нас, подучи язык. Прослушивания все равно начинаются только с конца ноября. И вообще, если хочешь выскочить, надо ехать в Эл-Эй.
— Куда?
— В Лос-Анджелес, куда ж еще?!
— А ты почему не едешь?
— Лень. Устал я учиться, я ведь Беркли закончил. Занимался экономической политологией. Хотел реабилитировать своего дядю. Он при маккартизме заступился в печати за Чаплина, так его загнали, как бешеную собаку. Выкинулся из окна. Кстати, я рассказал о тебе родителям, они очень хотели бы с тобой поговорить, расспросить о России. Заедем к ним в гости на обед в воскресенье? Где тебя найти?
Гера замялся. Он надеялся жить тут же при ресторане, но не мог этого выговорить.
— Да я здесь буду болтаться, — уклончиво отозвался он.
— Хорошо, в три я заеду, они живут в Сан-Жозе — это час езды. До скорого.
Москва, Москва моя, Москва моя — красавица!
Москва встречала новый 1988 год. Все шаталось и потихоньку обрушивалось, но большинство народонаселения не отличало рядовых экономических судорог от предсмертных конвульсий государства. Это был год реабилитации и покаяния Ельцина («Борис, ты не прав»), начала карабахского конфликта, повторного разоблачения сталинизма, первого конкурса красоты «мисс Москва» с зубастой Машей Калининой, первого кооперативного кафе и первого рэкета. Помните разгром «Зайди, попробуй!»? Это был год пришествия «Ласкового мая» и «Наутилуса Помпилиуса», покоривших всю страну. Первые стали кумирами — на целый год, а вторые — навсегда. «Связанные одной целью, скованные одной цепью» граждане Советов начали пробовать свои кандалы на прочность.
Анна, как спящая царевна, пропустила все эти грохотания приближающейся грозы мимо ушей. Ее личность была огромна и до поры неподвижна, словно пеликан, у которого самый широкий размах крыльев, но пользуется он ими только в самых крайних случаях. Говорят, что девочки взрослеют раньше мальчиков. Анне шел уже двадцать шестой год, но она все еще цеплялась за родителей, словно боялась остаться одна лицом к лицу со взрослой жизнью. И зачем вообще выходить замуж? О детях после всего пережитого Анне даже подумать было страшно, а так, в уюте и достатке, вся жизнь и проскользнет. «Скорей бы она проскочила, эта жизнь, лишь бы тихо и без боли, — часто думала Анна, — скорей бы пришла благополучная старость, когда уже никто ни о чем не спросит». Вновь убаюканная размеренностью родительского существования, достатком и совминовскими пайками, Анна совершенно не интересовалась жизнью простых смертных, полным отсутствием пропитания в стране и остервенелым азартом населения, скупавшего все непортящиеся продукты и товары впрок, ящиками, рулонами и блоками.
Она тихо, хотя и немного тухло, благоденствовала в театре Станиславского, ездила на гастроли в страны социалистического содружества, пела горничную в «Пиковой даме», Фраскидас и Мерседес в «Кармен», хотя ей уже порядком надоело скудное подтявкивание: «Ба-а-а-рышня! Уж свечи зажжены…» За ней ухаживали разные кавалеры: один — разнеженный академический сынок, другой — слишком уж деловой молодой адвокат, а третий — тихий и благожелательный психиатр, увлекающийся Фрейдом. Но все было впустую. Она потеряла интерес к сексу, как теряют аппетит или сон и долго даже не замечают драгоценной пропажи. «Рано или поздно все равно придется „этим“ заняться, — рассеянно думала Анна, — но, может, мне еще повезет, и я найду молодого состоятельного импотента. Как? Не знаю, может, подвернется. Не объявление же в газету давать».
Прошлое лето сменилось новым. Вокруг нее кипела и заваривалась жизнь. Артем Тарасов объявил себя первым миллионером, закончилась девятилетняя война в Афганистане, «Новый мир» с опозданием в двадцать лет опубликовал солженицынский «Гулаг», в прессе начали вести подкоп под Ленина, Михаил Шемякин и Эрнст Неизвестный вернулись на Родину из изгнания героями. Все население, припав к телевизорам, смотрело Первый съезд народных депутатов, потом переключалось на ленинградские «600 секунд», затем на «Пятое колесо». Люди насыщались информацией, набухали, как тесто пузырями, зрели для будущих подвижек. А Анна, натянув на себя, как кожу, только что вошедшую в моду джинсовую «варенку», вяло, в один глаз, наблюдала по другой программе приключения гардемаринов, и ей было плевать, что Ленин — гриб. Она словно находилась в анабиозе, летаргическом сне, и больше всего боялась, как бы ее кто-нибудь неудачно не разбудил. Как декабристы Герцена.
Следующий, 1990-й, год был еще напряженнее. Страну захлестнул компьютерный бум, за один компьютер можно было выручить 40 тысяч рэ — двое «Жигулей». Даже официальный курс доллара дрогнул и подполз к отметке руль двадцать, а на черном рынке он уже давно стоил 21 рубль. По стране гремело дело «АНТа», по Азербайджану прокатились кровавые армянские погромы. В дома мирных жителей с экранов телевизоров начали требовательно стучаться новые люди — Станкевич, Собчак, Новодворская. А Анна только и сменила что варенку на леггинсы со штрипками, и ей было по-прежнему плевать, что в стране пропали сигареты, — она не курила. У нее не было подруг, если не считать товарок по оперному цеху. Она много работала и копила на свою собственную машину. Ей хотелось вишневую «девяносто девятку».
Однажды один из почитателей ее таланта, тихий и улыбчивый молодой психиатр Саша, пригласил Анну на психологический практикум. Александр пытался пересадить американскую методику психодрамы на русскую почву. Дело было под новый 1991 год, поэтому встречу вычурно обозвали «Новогодним сундуком с подарками». Группа из шести человек, где все, кроме Анны, были профессиональными психологами, увлеченно играла в самопознание, и Анну это сначала приятно забавляло. По одному из заданий ведущего надо было представить себе чудесный новогодний магазин, где на полках красуется все, что только душе угодно. Вещи, качества характера, приметы судьбы, такие, как здоровье или богатство, и даже другие люди, любимые и дорогие тебе. Каждый участник игры мог выбрать себе три новогодних подарка в этом чудесном магазине, но расплачиваться за них ведущий предлагал не деньгами, а бартером. На этих же полках надо было оставить что-то из своего прошлого, скверные качества своего характера, от которых вы давно мечтали избавиться, или близких, но измучивших вас людей. «Нет, не бросить, — вкрадчиво увещевал ведущий, заранее смягчая возможную жестокость новогодних покупателей, — а только бережно и нежно оставить на некоторое время отстояться, и, поверьте, им там будет очень хорошо».
Анна весело фыркала, слушая откровения игроков. Одна девица хотела оставить там «кормление грудью» и со слезами на глазах объясняла, что никак не может оторвать своего уже взрослого годовалого малыша от груди, так как откармливает его за всех нерожденных ею прежде детей. О новорожденных младенцах Анне хотелось слушать меньше всего, поэтому она отвлеклась на изучение пыльных гардин и не успела сочинить что-нибудь путное про свои собственные покупки. Когда подошла ее очередь, она вдруг потерялась, долго и сбивчиво поясняла, стараясь, как на уроке, потянуть время, каким именно видится ей этот магазин, потом остановилась, удивленно обвела глазами окружающих, словно восклицая: «Да может ли такое быть!» — и неожиданно для самой себя внятно произнесла:
— Я хотела бы оставить там весь музыкальный театр вместе со Станиславским и Немировичем-Данченко, а если еще останется место, то и свою квартиру тоже. — Хотела добавить: «…со всеми ее обитателями, включая маму с папой», — но не сказала, смутилась — слишком уж это было кощунственно для хорошей девочки. От неожиданно вывалившего наружу страшного откровения Анна покраснела, задохнулась, поняв весь ужас своего открытия, и слезы брызнули у нее из глаз, как у клоуна в цирке. Это были слезы боли и слезы свободы одновременно. Но Анна боялась свободы, она вскочила и выбежала вон, долго в туалетной комнате умывалась холодной водой, успокаивалась и снова плакала, потом, ни с кем не попрощавшись, выскользнула на улицу и долго бесцельно брела по холодным, бесснежным улицам, и под ногами у нее вертелась колючая поземка. Анна плакала, прикорнув на краешке скамейки на бульваре, и думала: «Вот идут люди, они увидят красивую плачущую девушку и решат, что у нее кто-то умер». Ей было страшно себя жалко, хотя пожалеть стоило других людей, которых она, оказывается, хотела затолкать на полки волшебного продмага. Анна старалась не подпускать близко открывшуюся ей истину и еще долго злилась, что легкомысленно согласилась принять участие в этом дурацком эксперименте, и совсем перестала ходить на свидания с психологом.
И Фрейда она теперь тоже недолюбливала.
Август 1991 года застиг ее на оперном фестивале в Неаполе. Родительские связи хотя и с перебоями, как все в это время в стране, но все же срабатывали, и начинающий уже осыпаться и ломать шестеренки привычный механизм протекций и взаимоодолжений выталкивал ее, как новорожденного китенка, на поверхность мутных театральных вод глотнуть живительного воздуха заграницы.
Летели вокалисты из Москвы в Рим вместе с новыми русскими дельцами, тупыми грубыми животными, похожими на уркаганов, которых за условно-хорошее поведение на субботу-воскресенье отпустили из колонии проветриться в соседнюю деревню. Они развлекались тем, что плевали на попадание в попу стюардессы, когда та шла по проходу. Сначала девушка испуганно шарахалась от доморощенных Вильгельмов Теллей, чем страшно их веселила, но стоило ей возмутиться и пригрозить жалобой капитану, как один из стриженных бобриком мужланов бесцеремонно придержал ее за талию и, поведя перед ее носом стодолларовой бумажкой, заставил девушку через силу улыбнуться. Тогда на эту сумму можно было безбедно прожить месяца три, и оплеванная стюардесса быстренько «заглохла, как фанера над Парижем». Анна съежилась и старалась весь оставшийся полет не смотреть в сторону своих соседей, чтобы не нарваться на хамство.
Вечный город потряс ее, как и всех, кто приезжал в Рим впервые. Он напомнил ей незаросший пуп земли, сквозь силовые узлы которого наружу вырываются пласты иных времен. Хотя ей сразу чиркнуло по глазам, что манекены в витринах многочисленных дорогих бутиков были не только наряжены по последней молодежной моде, но их лица и прически дизайнеры тоже скопировали с неприветливых панков, металлистов и рокеров. Издали манекены были похожи на застывшую подростковую банду, застигнутую врасплох фотографом в момент хулиганского разгрома витрины. Они холодно следили за прохожими модными пластиковыми злыми лицами. Тучи мотоциклистов с глянцевыми черными шлемами вместо голов носились по вечному городу с грохотом и лязгом, полные скрытой агрессии и мрачного задора. И от этого на улицах было неуютно.
До Неаполя ехали ночь в поезде. Днища верхних полок в дорогом спальном вагоне, где случайно разместили Анну, были разрисованы под живописные развалины. Поэтому, лежа внизу, она могла все время созерцать величественные останки дворцов римских императоров. Итальянцы страшно гордятся своей историей и не упускают ни малейшей возможности напомнить человечеству о своем былом величии.
За еду в ресторанах расплачивалась принимающая сторона, поэтому все конкурсанты ходили обожравшимися, лениво щурились на городские достопримечательности и дурно пели на слишком сытый желудок. Единственная беда была с официантами, которые упорно не понимали ни слова по-английски, а оперный итальянский Анны не включал в себя всякой ерунды типа: «Хочу бифштекс». В первый же вечер во время долгой битвы с обслуживающим персоналом за жареные креветки Анна, исчерпав свой интернациональный словарный запас, даже нарисовала для наглядности большую креветку на салфетке. Любезный официант долго с изумлением рассматривал это произведение гастрономической фантазии и наконец растерянно воскликнул: «Кэт?» Что он там думал? Может, эти сумасшедшие русские действительно хотят, чтобы он принес им запеченную кошку?
В другой раз после долгих объяснений про баранину, когда Аркаша Ланин, их лучший тенор, очень артистично блеял и скрючивал пальцы рожками у головы, официант наконец счастливо закивал и через десять минут приволок им тазик с индейкой, лапки которой были кокетливо сложены крест-накрест.
Сухой август завис в обжигающе горячем воздухе. Но не успели они поблаженствовать и пары дней, как на них обрушились страшные вести с Родины про какой-то переворот. По телевидению показывали ошеломляющие кадры с танками, вертящими дулами в поисках добычи, и людей с перекошенными, обезумевшими лицами, несущихся неизвестно куда. Здесь, на чужбине, казалось, что мир рухнул, произошла вселенская катастрофа, и многие из делегации быстро решили воспользоваться случаем и драпануть со своей идиотской Родины. Стремительный, но быстротечный путч позволял им столь же быстро получить статус политических беженцев.
Глядя на эту страшную хронику, Анна впервые отчетливо поняла, что прежняя жизнь, какая бы она ни была, кончена. Причем прикончена она уже три года назад, с тех пор как уехал Герман, и все это время Анна просто таскала на своих натруженных плечах давно одеревеневшего покойника и никак не могла сбросить этот зловонный груз.
«Вот так уехать прошвырнуться на десять дней за границу и остаться на чужбине навсегда. Навсегда. И больше никогда не пройтись по улице Горького, не увидеть Кремля! При чем тут Кремль? Надо же звонить родителям!» Анне до боли захотелось в Москву. В вестибюле на них волной набежали телевизионщики и стали рвать на интервью, и Анна, всегда уверенная в себе, вдруг неожиданно пролепетала в подставленный микрофон:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31