Под конец я юлил и вертелся почти столько же, сколько Кристофер Медоубрук, — а тот юлил и вертелся преизрядно. Ясно было одно — он в совершенно кошмарной форме. На положительного персонажа он никак не катил. На отрицательного — тоже. Вылитая размазня, жертва обстоятельств. Такие же трясущиеся губы, такой же ищущий взгляд я видел однажды у занюханного гомика на бульваре Сансет — выдолблен, высушен и просит еще. После рукопожатий, первых коктейлей и трех минут невнятной болтовни, словно мы трое боги, обезьяны или космонавты, Филдинг сделал плохую вещь. Отбыл на легкий ужин с Калугой и Лесбией в «Цицероне». Потом он божился, что предупреждал меня накануне вечером. Не сомневаюсь, ни капли не сомневаюсь. Я беспомощно посмотрел на него, и он обещал вернуться в десять.
Как только мы остались одни, Медоубрук стиснул мою ладонь, пригнулся и зашептал:
— Сэр, я должен получить эту роль, обязательно должен. Пожалуйста, сэр, это очень важно.
И он разревелся. Только этого мне не хватало... Разумеется, дело было в деньгах. Семьдесят пять штук. Кокаиновый долг — правда, не его, сам он давно завязал. Это его друг кинул, очень близкий друг, и как он только мог. Его матери нужно делать операцию. Ему самому нужно делать операцию. И так далее. Полагаю, теоретически мне и более лихо приходилось — но нечасто, и ненамного более. Господи, неужто я на него похож... иногда? Неужто проявляю столь же упертую, затверженную немощь? Он проглотил четыре коктейля. Устроил бессмысленную свару с метрдотелем. Официант ответил тем, что вручил ему раскаленную тарелку с супом. Медоубрук опрокинул огненное варево себе на колени и издал вопль такой чудовищной силы, что ресторанный кот (сонный разжиревший перс) ломанулся, как камикадзе, прямо через стеклянную стенку, усеяв осколками весь вестибюль. Потом Кристофер удалился в сортир на двадцать минут, а когда прихлюпал назад, то тикал и щелкал, как счетчик Гейгера. В этот момент я заметил, что у него только одна ноздря. Порок имеет привычку оставлять след прямо на лице, чтобы все видели. В Лондоне, в ближайшем к дому винном магазине, работает чувак с носом цвета давленой клубники. Яего избегаю. Хожу в следующий винный, где у продавца все пока с носом в порядке... Теперь Медоубрук взялся за Шекспира. Быть или не быть. Завтра, завтра, завтра. Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда. С отчаяния, и несмотря на все загогулистые зигзаги, несмотря на алфавитный винегрет моего алкотона, я переключился на скотч. Тут вернулся Филдинг. Медоубрук стал махать кредитной карточкой и громогласно заявил, что за ужин платит он. Только, предупредил он, суп не считать. Карточку ему вернули на серебряном подносе. Аккуратно разломанную на четыре части.
— Умираю, — сказал Медоубрук.
— Бог ты мой. Пошли отсюда.
Это был я. Уже на ногах. Филдинг тоже встал.
— Свободен, Крис, — проговорил он и извлек из бумажника две пятидесятки.
Когда таксомотор петляет между небоскребами, появляется ощущение, обостренное ощущение (а как иначе?) ничтожности всех человеческих помыслов — в Нью-Йорке, где всегда чувствуешь высоту и тяжесть вышестоящих структур. Власть, целеустремленность, значимость — все там, наверху. Никак не здесь, внизу. Бог зажал нью-йоркские колонны между пальцами и как следует потянул. Так что земля должна чувствовать себя опущенной. Я сижу в такси, куда-то еду, командую при помощи денег. Мой голос более весом, чем у людей, которых я вижу из окна машины, у кочевников, перекати-поле. Их голос абсолютно невесом. Двадцать третья и шныряющие псы.
Теперь я абсолютно точно знаю, что Селина не спит с Алеком Ллуэллином — по крайней мере, в данный момент, плюс еще какое-то время. Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что был не прав насчет крошки Селины. На самом деле она мне верна. Да, она ведет себя так, будто неверна мне. Как будто гиперневерна. Но она ведет себя так, поскольку знает, что мне это нравится. (Почему мне это нравится? Точно же нравится, правда? Почему тогда не нравится?) Селина лишь старается мне угодить. Вот если бы она действительно мне изменяла, то вела бы себя по-другому, правда? Тогда б она вела себя, как будто верна мне, а уж этого за ней точно никто не замечал. Очень утешительно. Да ладно, новость-то хорошая.
— Алло, — осторожно произнес я, думая, что это Лорн или Медоубрук, или телефонный Франк.
— Джон? Это Элла Ллуэллин. Я звоню, потому что... по-моему, ты должен это знать. Боюсь, новость плохая.
Да ладно тебе, Элла, со мной-то зачем этот тон. Мы же как-то разок перепихнулись — помнишь, на лестнице? — когда Алек отрубился на кухне.
— А, Элла, привет. Ну, давай, говори, — сказал я и приготовился к худшему.
— Алек в тюрьме, в Брикстоне. Дело послали на доследование. К этому уже давно шло. Он просил, чтобы я тебе передала.
Плохая новость? Плохая? Да известие— просто зашибись. И прежде чем хитрая мордочка Селины опять смогла узурпировать мой внутренний взор, я ощутил прилив чистейшей, невиннейшей радости, что мой самый близкий, самый старый друг попал в такую серьезную передрягу. Ведь так приятно, когда равный тебе низвергается. Знакомое ощущение? Правда же, просто восторг. И не стыдитесь, если есть возможность не стыдиться. Теперь Алек никуда не денется, не сбежит, не исчезнет, не вырвется на свободу. Не взлетит туда, к ним. А должен будет остаться здесь, со мной. Даже еще ниже, гораздо ниже.
Предстоящее рандеву занимало одну из верхних позиций в списке моих страхов. С чего бы это? Как может перспектива тихого мирного ленча с красивой и умной девушкой в не самом худшем ресторане вызывать неподдельный ужас? Вопрос на пять баллов. (Перед прошлыми встречами с ней у меня тоже поджилки тряслись, правда ведь. Правда.) Но в итоге эффект был самый что ни на есть умиротворяющий. Только умиротворившись, понимаешь, насколько это было необходимо — умиротвориться. Я сходил с ума. Я просто умирал. Вот чем я занимался — умирал.
Прежде чем говорить о выпавшем из моей памяти званом обеде, мы говорили, не побоюсь этого слова, об эстетике. Точнее, Мартина говорила. Эстетика — та тема, которую я раньше обсуждал разве что с моим зубным техником, миссис Макгилкрист (например: «если для эстетики, придется раскошелиться на коронку»), или иногда с каким-нибудь сбрендившим осветителем-оператором, который заимел свою точку зрения на эстетику крупного плана «рампбургера», наплыва на «херши-кингсайз», наезда на «запараму». Мартина же говорила об эстетике в более общем ключе. Она говорила о восприятии, о представлении, об истине. Она говорила об уязвимости человека, который не знает, что за ним наблюдают, — о разнице между портретом и набросанным втихомолку этюдом. Ближайшая литературная аналогия — отличие повествователя, осознающего себя как повествователь, от повествователя поневоле. Почему нас так трогает беззащитность любимого человека, когда он (она) не знает, что мы на них смотрим? Почему задвинутая в угол пара туфель вышибает слезу? А любимый/любимая, когда спит? Может, мертвое тело любимого человека выражает весь пафос этого отсутствия, беспомощность незнания о слежке... Актерам за то и платят, чтобы притворялись, будто не осознают этой слежки, но они, конечно же, полагаются на сговор со зрителем, и это почти всегда срабатывает. А некоторым и платить не надо (подумал я), некоторые актерствуют чисто из любви к искусству — вот с них лучше бы глаз не спускать.
Я сидел, подавшись вперед, на самом краешке стула. Удержать нить ее рассуждений мне удавалось от силы несколько секунд, пока не вмешивалось отчасти лестное ощущение усилия— или осознание, что слежу за собой, — и мысли разбегались куда попало. Я ощущал сильное напряжение. Насколько сильное? Бывает и сильнее... Заведение— преимущественно деревянное и выскобленное добела, ну вылитое швейцарское шале — располагалось неподалеку от Банк-стрит, в Вест-виллидж. Точка, повторяю, не самая худшая, трезвого образа жизни, упаси Господи, не проповедует— но внушала подозрения о диетическом питании, о макробиотике, о долголетии. Пара официантов, точнее официант и официантка, обслуживали деревянные кабинки. Ганзель — туда, Гретель — сюда. При взгляде на них меня пробирала дрожь. Не официанты, а медперсонал. Не еду разносили они, а лекарство, эликсир. И жратва самая что ни на есть здоровая — не то что это дерьмо на окраинах. Очень хотелось чего покрепче, но приходилось поддерживать жизнь супницами белого вина, точнее их частой сменой. Мартина ограничилась чаем и держала чашку обеими руками, как девушкам и положено, широко разведя пальцы, впитывая тепло. Когда ела, она опускала голову к каждой вилке, не сводя с меня глаз — круглых, черных, ясных.
— Может, пьяные так же, — сказал я. — Ну, не знают, что на них смотрят. Вообще ничего не знают. Я-то точно ничего.
— Они не в себе, — кивнула Мартина, — это снижает пафос.
— Еще бы. Давай, не тяни, расскажи, что тогда стряслось. Мочи нет терпеть.
— Ты действительно ничего не помнишь? Или только притворяешься?
Я подумал и ответил:
— Сил моих на это не хватает. Может, если напрячься, я бы и вспомнил— но напрягаться нет никаких сил... Кто там был хоть?
— Те же; кто и в прошлый раз. Только мои друзья. Друзья Осси — они все... Та дама из «Трибека таймс», Фентон Акимбо — писатель из Нигерии. И Стэнвик Миллс, знаток Блейка и Шекспира. Осси хотел расспросить его о «Двух веронцах».
— И... что? — Ну и компания, подумал я. — Что дальше-то было?
И она рассказала мне, что было дальше. Как выяснилось, ничего особенно страшного. Я вздохнул с облегчением. Между нами говоря, я даже впечатлился. Судя по всему, я ввалился в без четверти десять с тремя бутылками шампанского, которыми, кажется, пытался жонглировать, и тут же все выронил. Кухня, сказала Мартина, превратилась в джакузи. Изрядно приподнятый, я уселся за стол. Потом я двадцать пять минут рассказывал анекдот.
— Господи Боже. Какой еще анекдот? Очень неприличный?
— Не помню. Ты тоже так и не вспомнил. Что-то о жене фермера? Да, и о коммивояжере.
— О Господи. А потом что?
Потом я заснул. Не просто отрубился за столом, о нет. Я встал, зевнул и потянулся, и метким броском рухнул на ближайшую кушетку. Потом я храпел, сопел и скрипел зубами почти три часа, пока не вскочил в начале второго, бодр и полон сил. Все уже ушли. Ятоже ушел. Потом вернулся. Потом опять ушел.
— А что я говорил Фентону Акимбо? Говорил что-нибудь?
— В каком смысле?
— Ну, там, не обзывал черным ублюдком, или еще как?
— Нет-нет. Ты только рассказывал этот свой анекдот, и все.
— Просто здорово.
— Правда, ты кое-что сказал мне. Когда уходил первый раз.
— Что?
Она улыбнулась, несдержанно, во весь рот — не по-взрослому. Как девчонка-сорванец. Которой она, в глубине души, по-прежнему оставалась. Да ну, какое там в глубине — почти на поверхности, в пределах непосредственной досягаемости.
— Ты сказал, что любишь меня.
И рассмеялась, все тем же своим диковатым смехом. На нас стали оглядываться, и она смущенно прикрыла рот ладошкой.
— А ты что сказала?
— Я? Сейчас, попробую вспомнить... Сказала: «Не дури».
— Может, это и правда, — высказался я, осмелев. — Ин вино... как там это, ну, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и все такое.
— Не дури, — ответила Мартина.
Правда же, она производит впечатление нормального человека — по сравнению с прочими моими знакомцами? С другой стороны, у нее всегда были деньги — никогда не было так, чтобы денег у нее не было. Деньги беспечно фигурируют в покрое и фактуре ее одежды, в замшевости сумочки, в блеске волос и яркости губ. Длинные ноги прошли изрядный путь, и не только сквозь время. Розовый язычок владеет французским, итальянским, немецким. Выжидательные глаза повидали многое и ожидают увидеть гораздо больше. Еще в юности она придирчиво отбирала кавалеров, элиту — небо и земля по сравнению с обычным сбродом, нерегулярными войсками, наемниками, рядовыми срочной службы. Улыбается она проницательно, возбужденно и игриво — но также невинно, поскольку деньги приносят ощущение невинности, если были с вами всю дорогу. Как еще можно тридцать лет проторчать на этой свете, оставаясь свободной? Мартина не светская женщина. А какая? Это-то и непонятно.
— Кстати, — сказал я, — а откуда ты всегда в курсе, когда я в Нью-Йорке и когда лечу обратно?
— От Осси, — пожала она плечами.
— А он откуда знает?
— Он же все время мотается туда-сюда. Наверняка у вас там есть какие-нибудь общие знакомые.
— Тогда понятно, — произнес я.
— Как там... твоя подружка?
— Селина.
— Точно. И как вы там? С ней? Вместе?
Я подумал и сказал — или, может, за меня высказался один из моих голосов:
— Не знаю. В смысле... ну, бывает же, что с кем-то, а все равно один.
— ...Она красивая?
— Есть такое дело, — отозвался я. — А как Осси?
Она ничего не ответила.
— Он тоже красивый, — проговорил я.
Но она так и не ответила. Вместо этого она спросила, как я думаю, почему я столько пью, и я сказал, как я думаю, почему столько пью.
— Я алкоголик, — сказал я.
— Никакой ты не алкоголик. Просто жадный мальчишка, которому больше нечем заняться. Тебе еще не надоело?
— Надоело. И давным-давно. Еще как надоело.
Через двадцать минут мы стояли на топком тротуаре. Напротив блестел огнями ряд витрин, словно на кинопленке, типичный манхэттенский мелкий бизнес: таиландская прачечная, ремонт сумок, кулинария («У Лонни» — «Лучшие сэндвичи» — «Даешь ядерное разоружение!» — «Извините, закрыто»), полутемные джунгли цветочной лавки, дзенские сувениры («Принимаем все кредитные карты»), феминистский книжный. Мы с Мартиной исполняли неловкий танец расставания, ограниченный набор па. Она еще стояла лицом ко мне, но плечи уже отворачивались... Когда сам маленький и пытаешься укрыться от чего-то большого (снился когда-нибудь такой сон?), то единственный выход — забиться в узкую щель, куда преследователь не сможет пролезть. Но тогда нужно там и сидеть, в узкой щели, или сжаться и забиться еще глубже. Так вот, в узкой щели мне надоело. Узкая щель задолбала меня по самые гланды. Мне надоело, что меня разглядывают, а я не в курсе. И как меня достали все эти отсутствия.
— Ну хорошо, — с отчаяния выпалил я. — Так помоги мне! Дай почитать что-нибудь. Покажи, что стоит почитать. — Я кивнул на книжную витрину напротив. — Что-нибудь познавательное.
Она сложила руки и задумалась. Я понял, что она довольна.
— Хорошо? — спросил я.
Вместе мы перешли через ухабистую улицу. Мне было сказано подождать снаружи. Витрину украшали стопки последнего термоядерного достижения феминистской мысли: «Ни за что в жизни», автор — Карен Кранквинкль. Я пробежал глазами приложенные ксерокопии отзывов и рецензий. Женатая женщина и мать троих детей, Карен Кранквинкль полагала, что интимная близость — это всегда изнасилование, даже если ни один из партнеров так не считает. Она задорно скалилась с оборота обложки. Да уж, какое там насиловать — я бы к ней и на пушечный выстрел не подошел. С другой стороны, может, они все будут так выглядеть, после нескольких тысяч изнасилований.
Вернулась Мартина. Она купила мне книгу в твердой обложке и в супере. Возможно, не новую, но все равно книжка выглядела баксов эдак на пять.
— Ущерб велик? — поинтересовался я.
— Ущерб нулевой. Забирай так.
— Когда мне позвонить?
— Когда прочтешь, — сказала она и отвернулась.
«Мистер Джонс, хозяин Господского двора, запер на ночь курятники, — прочел я, — но забыл закрыть лазы, потому что был сильно пьян». Я потянулся и потер глаза. Там что, до самого конца так же будет? В смысле, не померещился ли мне иронический, как его, подтекст? Если так, то не возражаю. Шутки я люблю. Я свел руки в замок за головой и задумался. Что еще, на хрен, за лазы?.. Видите? Книжный червь, гигант мысли. Мартина даже мой шум в ушах вылечила. Три часа с лишним уже — и ни писка. С чтением и всякими такими делами нужно быть в подходящей форме. Главное — это спокойствие. Чтобы никто не доставал. Свои мысли должны быть слышны ясно, беспрепятственно. На обратном пути с ленча (я решил пройтись) мне было уже легче. Уличные наблюдатели и наблюдаемые сделались куда как понятнее. Эта мартинина книжка... за ленч мы платили поровну, так что книжка — подарок, настоящий, черт побери, подарок. Как давно я не получал подарков от женщин? Надо сейчас позвонить ей и сказать спасибо за книжку. Что может быть проще.
Я осторожно потянулся к аппарату. Рука замерла над трубкой, как над взрывателем. Фатальное промедление. Долбануло, как триста тонн тротила.
— И не надейся, приятель. Шансов — ни малейших. И думать об этом забудь. Ты с ней? Ты? С ней? Что там за книжку она тебе дала? «Работа над собой»?
Он расхохотался и продолжал хохотать. Хохот звучал отвратительно, и я подумал, с чем бы его сравнить, но решил, что это лишнее. Только стиснул покрепче трубку и вкрадчиво проговорил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Как только мы остались одни, Медоубрук стиснул мою ладонь, пригнулся и зашептал:
— Сэр, я должен получить эту роль, обязательно должен. Пожалуйста, сэр, это очень важно.
И он разревелся. Только этого мне не хватало... Разумеется, дело было в деньгах. Семьдесят пять штук. Кокаиновый долг — правда, не его, сам он давно завязал. Это его друг кинул, очень близкий друг, и как он только мог. Его матери нужно делать операцию. Ему самому нужно делать операцию. И так далее. Полагаю, теоретически мне и более лихо приходилось — но нечасто, и ненамного более. Господи, неужто я на него похож... иногда? Неужто проявляю столь же упертую, затверженную немощь? Он проглотил четыре коктейля. Устроил бессмысленную свару с метрдотелем. Официант ответил тем, что вручил ему раскаленную тарелку с супом. Медоубрук опрокинул огненное варево себе на колени и издал вопль такой чудовищной силы, что ресторанный кот (сонный разжиревший перс) ломанулся, как камикадзе, прямо через стеклянную стенку, усеяв осколками весь вестибюль. Потом Кристофер удалился в сортир на двадцать минут, а когда прихлюпал назад, то тикал и щелкал, как счетчик Гейгера. В этот момент я заметил, что у него только одна ноздря. Порок имеет привычку оставлять след прямо на лице, чтобы все видели. В Лондоне, в ближайшем к дому винном магазине, работает чувак с носом цвета давленой клубники. Яего избегаю. Хожу в следующий винный, где у продавца все пока с носом в порядке... Теперь Медоубрук взялся за Шекспира. Быть или не быть. Завтра, завтра, завтра. Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда. С отчаяния, и несмотря на все загогулистые зигзаги, несмотря на алфавитный винегрет моего алкотона, я переключился на скотч. Тут вернулся Филдинг. Медоубрук стал махать кредитной карточкой и громогласно заявил, что за ужин платит он. Только, предупредил он, суп не считать. Карточку ему вернули на серебряном подносе. Аккуратно разломанную на четыре части.
— Умираю, — сказал Медоубрук.
— Бог ты мой. Пошли отсюда.
Это был я. Уже на ногах. Филдинг тоже встал.
— Свободен, Крис, — проговорил он и извлек из бумажника две пятидесятки.
Когда таксомотор петляет между небоскребами, появляется ощущение, обостренное ощущение (а как иначе?) ничтожности всех человеческих помыслов — в Нью-Йорке, где всегда чувствуешь высоту и тяжесть вышестоящих структур. Власть, целеустремленность, значимость — все там, наверху. Никак не здесь, внизу. Бог зажал нью-йоркские колонны между пальцами и как следует потянул. Так что земля должна чувствовать себя опущенной. Я сижу в такси, куда-то еду, командую при помощи денег. Мой голос более весом, чем у людей, которых я вижу из окна машины, у кочевников, перекати-поле. Их голос абсолютно невесом. Двадцать третья и шныряющие псы.
Теперь я абсолютно точно знаю, что Селина не спит с Алеком Ллуэллином — по крайней мере, в данный момент, плюс еще какое-то время. Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что был не прав насчет крошки Селины. На самом деле она мне верна. Да, она ведет себя так, будто неверна мне. Как будто гиперневерна. Но она ведет себя так, поскольку знает, что мне это нравится. (Почему мне это нравится? Точно же нравится, правда? Почему тогда не нравится?) Селина лишь старается мне угодить. Вот если бы она действительно мне изменяла, то вела бы себя по-другому, правда? Тогда б она вела себя, как будто верна мне, а уж этого за ней точно никто не замечал. Очень утешительно. Да ладно, новость-то хорошая.
— Алло, — осторожно произнес я, думая, что это Лорн или Медоубрук, или телефонный Франк.
— Джон? Это Элла Ллуэллин. Я звоню, потому что... по-моему, ты должен это знать. Боюсь, новость плохая.
Да ладно тебе, Элла, со мной-то зачем этот тон. Мы же как-то разок перепихнулись — помнишь, на лестнице? — когда Алек отрубился на кухне.
— А, Элла, привет. Ну, давай, говори, — сказал я и приготовился к худшему.
— Алек в тюрьме, в Брикстоне. Дело послали на доследование. К этому уже давно шло. Он просил, чтобы я тебе передала.
Плохая новость? Плохая? Да известие— просто зашибись. И прежде чем хитрая мордочка Селины опять смогла узурпировать мой внутренний взор, я ощутил прилив чистейшей, невиннейшей радости, что мой самый близкий, самый старый друг попал в такую серьезную передрягу. Ведь так приятно, когда равный тебе низвергается. Знакомое ощущение? Правда же, просто восторг. И не стыдитесь, если есть возможность не стыдиться. Теперь Алек никуда не денется, не сбежит, не исчезнет, не вырвется на свободу. Не взлетит туда, к ним. А должен будет остаться здесь, со мной. Даже еще ниже, гораздо ниже.
Предстоящее рандеву занимало одну из верхних позиций в списке моих страхов. С чего бы это? Как может перспектива тихого мирного ленча с красивой и умной девушкой в не самом худшем ресторане вызывать неподдельный ужас? Вопрос на пять баллов. (Перед прошлыми встречами с ней у меня тоже поджилки тряслись, правда ведь. Правда.) Но в итоге эффект был самый что ни на есть умиротворяющий. Только умиротворившись, понимаешь, насколько это было необходимо — умиротвориться. Я сходил с ума. Я просто умирал. Вот чем я занимался — умирал.
Прежде чем говорить о выпавшем из моей памяти званом обеде, мы говорили, не побоюсь этого слова, об эстетике. Точнее, Мартина говорила. Эстетика — та тема, которую я раньше обсуждал разве что с моим зубным техником, миссис Макгилкрист (например: «если для эстетики, придется раскошелиться на коронку»), или иногда с каким-нибудь сбрендившим осветителем-оператором, который заимел свою точку зрения на эстетику крупного плана «рампбургера», наплыва на «херши-кингсайз», наезда на «запараму». Мартина же говорила об эстетике в более общем ключе. Она говорила о восприятии, о представлении, об истине. Она говорила об уязвимости человека, который не знает, что за ним наблюдают, — о разнице между портретом и набросанным втихомолку этюдом. Ближайшая литературная аналогия — отличие повествователя, осознающего себя как повествователь, от повествователя поневоле. Почему нас так трогает беззащитность любимого человека, когда он (она) не знает, что мы на них смотрим? Почему задвинутая в угол пара туфель вышибает слезу? А любимый/любимая, когда спит? Может, мертвое тело любимого человека выражает весь пафос этого отсутствия, беспомощность незнания о слежке... Актерам за то и платят, чтобы притворялись, будто не осознают этой слежки, но они, конечно же, полагаются на сговор со зрителем, и это почти всегда срабатывает. А некоторым и платить не надо (подумал я), некоторые актерствуют чисто из любви к искусству — вот с них лучше бы глаз не спускать.
Я сидел, подавшись вперед, на самом краешке стула. Удержать нить ее рассуждений мне удавалось от силы несколько секунд, пока не вмешивалось отчасти лестное ощущение усилия— или осознание, что слежу за собой, — и мысли разбегались куда попало. Я ощущал сильное напряжение. Насколько сильное? Бывает и сильнее... Заведение— преимущественно деревянное и выскобленное добела, ну вылитое швейцарское шале — располагалось неподалеку от Банк-стрит, в Вест-виллидж. Точка, повторяю, не самая худшая, трезвого образа жизни, упаси Господи, не проповедует— но внушала подозрения о диетическом питании, о макробиотике, о долголетии. Пара официантов, точнее официант и официантка, обслуживали деревянные кабинки. Ганзель — туда, Гретель — сюда. При взгляде на них меня пробирала дрожь. Не официанты, а медперсонал. Не еду разносили они, а лекарство, эликсир. И жратва самая что ни на есть здоровая — не то что это дерьмо на окраинах. Очень хотелось чего покрепче, но приходилось поддерживать жизнь супницами белого вина, точнее их частой сменой. Мартина ограничилась чаем и держала чашку обеими руками, как девушкам и положено, широко разведя пальцы, впитывая тепло. Когда ела, она опускала голову к каждой вилке, не сводя с меня глаз — круглых, черных, ясных.
— Может, пьяные так же, — сказал я. — Ну, не знают, что на них смотрят. Вообще ничего не знают. Я-то точно ничего.
— Они не в себе, — кивнула Мартина, — это снижает пафос.
— Еще бы. Давай, не тяни, расскажи, что тогда стряслось. Мочи нет терпеть.
— Ты действительно ничего не помнишь? Или только притворяешься?
Я подумал и ответил:
— Сил моих на это не хватает. Может, если напрячься, я бы и вспомнил— но напрягаться нет никаких сил... Кто там был хоть?
— Те же; кто и в прошлый раз. Только мои друзья. Друзья Осси — они все... Та дама из «Трибека таймс», Фентон Акимбо — писатель из Нигерии. И Стэнвик Миллс, знаток Блейка и Шекспира. Осси хотел расспросить его о «Двух веронцах».
— И... что? — Ну и компания, подумал я. — Что дальше-то было?
И она рассказала мне, что было дальше. Как выяснилось, ничего особенно страшного. Я вздохнул с облегчением. Между нами говоря, я даже впечатлился. Судя по всему, я ввалился в без четверти десять с тремя бутылками шампанского, которыми, кажется, пытался жонглировать, и тут же все выронил. Кухня, сказала Мартина, превратилась в джакузи. Изрядно приподнятый, я уселся за стол. Потом я двадцать пять минут рассказывал анекдот.
— Господи Боже. Какой еще анекдот? Очень неприличный?
— Не помню. Ты тоже так и не вспомнил. Что-то о жене фермера? Да, и о коммивояжере.
— О Господи. А потом что?
Потом я заснул. Не просто отрубился за столом, о нет. Я встал, зевнул и потянулся, и метким броском рухнул на ближайшую кушетку. Потом я храпел, сопел и скрипел зубами почти три часа, пока не вскочил в начале второго, бодр и полон сил. Все уже ушли. Ятоже ушел. Потом вернулся. Потом опять ушел.
— А что я говорил Фентону Акимбо? Говорил что-нибудь?
— В каком смысле?
— Ну, там, не обзывал черным ублюдком, или еще как?
— Нет-нет. Ты только рассказывал этот свой анекдот, и все.
— Просто здорово.
— Правда, ты кое-что сказал мне. Когда уходил первый раз.
— Что?
Она улыбнулась, несдержанно, во весь рот — не по-взрослому. Как девчонка-сорванец. Которой она, в глубине души, по-прежнему оставалась. Да ну, какое там в глубине — почти на поверхности, в пределах непосредственной досягаемости.
— Ты сказал, что любишь меня.
И рассмеялась, все тем же своим диковатым смехом. На нас стали оглядываться, и она смущенно прикрыла рот ладошкой.
— А ты что сказала?
— Я? Сейчас, попробую вспомнить... Сказала: «Не дури».
— Может, это и правда, — высказался я, осмелев. — Ин вино... как там это, ну, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и все такое.
— Не дури, — ответила Мартина.
Правда же, она производит впечатление нормального человека — по сравнению с прочими моими знакомцами? С другой стороны, у нее всегда были деньги — никогда не было так, чтобы денег у нее не было. Деньги беспечно фигурируют в покрое и фактуре ее одежды, в замшевости сумочки, в блеске волос и яркости губ. Длинные ноги прошли изрядный путь, и не только сквозь время. Розовый язычок владеет французским, итальянским, немецким. Выжидательные глаза повидали многое и ожидают увидеть гораздо больше. Еще в юности она придирчиво отбирала кавалеров, элиту — небо и земля по сравнению с обычным сбродом, нерегулярными войсками, наемниками, рядовыми срочной службы. Улыбается она проницательно, возбужденно и игриво — но также невинно, поскольку деньги приносят ощущение невинности, если были с вами всю дорогу. Как еще можно тридцать лет проторчать на этой свете, оставаясь свободной? Мартина не светская женщина. А какая? Это-то и непонятно.
— Кстати, — сказал я, — а откуда ты всегда в курсе, когда я в Нью-Йорке и когда лечу обратно?
— От Осси, — пожала она плечами.
— А он откуда знает?
— Он же все время мотается туда-сюда. Наверняка у вас там есть какие-нибудь общие знакомые.
— Тогда понятно, — произнес я.
— Как там... твоя подружка?
— Селина.
— Точно. И как вы там? С ней? Вместе?
Я подумал и сказал — или, может, за меня высказался один из моих голосов:
— Не знаю. В смысле... ну, бывает же, что с кем-то, а все равно один.
— ...Она красивая?
— Есть такое дело, — отозвался я. — А как Осси?
Она ничего не ответила.
— Он тоже красивый, — проговорил я.
Но она так и не ответила. Вместо этого она спросила, как я думаю, почему я столько пью, и я сказал, как я думаю, почему столько пью.
— Я алкоголик, — сказал я.
— Никакой ты не алкоголик. Просто жадный мальчишка, которому больше нечем заняться. Тебе еще не надоело?
— Надоело. И давным-давно. Еще как надоело.
Через двадцать минут мы стояли на топком тротуаре. Напротив блестел огнями ряд витрин, словно на кинопленке, типичный манхэттенский мелкий бизнес: таиландская прачечная, ремонт сумок, кулинария («У Лонни» — «Лучшие сэндвичи» — «Даешь ядерное разоружение!» — «Извините, закрыто»), полутемные джунгли цветочной лавки, дзенские сувениры («Принимаем все кредитные карты»), феминистский книжный. Мы с Мартиной исполняли неловкий танец расставания, ограниченный набор па. Она еще стояла лицом ко мне, но плечи уже отворачивались... Когда сам маленький и пытаешься укрыться от чего-то большого (снился когда-нибудь такой сон?), то единственный выход — забиться в узкую щель, куда преследователь не сможет пролезть. Но тогда нужно там и сидеть, в узкой щели, или сжаться и забиться еще глубже. Так вот, в узкой щели мне надоело. Узкая щель задолбала меня по самые гланды. Мне надоело, что меня разглядывают, а я не в курсе. И как меня достали все эти отсутствия.
— Ну хорошо, — с отчаяния выпалил я. — Так помоги мне! Дай почитать что-нибудь. Покажи, что стоит почитать. — Я кивнул на книжную витрину напротив. — Что-нибудь познавательное.
Она сложила руки и задумалась. Я понял, что она довольна.
— Хорошо? — спросил я.
Вместе мы перешли через ухабистую улицу. Мне было сказано подождать снаружи. Витрину украшали стопки последнего термоядерного достижения феминистской мысли: «Ни за что в жизни», автор — Карен Кранквинкль. Я пробежал глазами приложенные ксерокопии отзывов и рецензий. Женатая женщина и мать троих детей, Карен Кранквинкль полагала, что интимная близость — это всегда изнасилование, даже если ни один из партнеров так не считает. Она задорно скалилась с оборота обложки. Да уж, какое там насиловать — я бы к ней и на пушечный выстрел не подошел. С другой стороны, может, они все будут так выглядеть, после нескольких тысяч изнасилований.
Вернулась Мартина. Она купила мне книгу в твердой обложке и в супере. Возможно, не новую, но все равно книжка выглядела баксов эдак на пять.
— Ущерб велик? — поинтересовался я.
— Ущерб нулевой. Забирай так.
— Когда мне позвонить?
— Когда прочтешь, — сказала она и отвернулась.
«Мистер Джонс, хозяин Господского двора, запер на ночь курятники, — прочел я, — но забыл закрыть лазы, потому что был сильно пьян». Я потянулся и потер глаза. Там что, до самого конца так же будет? В смысле, не померещился ли мне иронический, как его, подтекст? Если так, то не возражаю. Шутки я люблю. Я свел руки в замок за головой и задумался. Что еще, на хрен, за лазы?.. Видите? Книжный червь, гигант мысли. Мартина даже мой шум в ушах вылечила. Три часа с лишним уже — и ни писка. С чтением и всякими такими делами нужно быть в подходящей форме. Главное — это спокойствие. Чтобы никто не доставал. Свои мысли должны быть слышны ясно, беспрепятственно. На обратном пути с ленча (я решил пройтись) мне было уже легче. Уличные наблюдатели и наблюдаемые сделались куда как понятнее. Эта мартинина книжка... за ленч мы платили поровну, так что книжка — подарок, настоящий, черт побери, подарок. Как давно я не получал подарков от женщин? Надо сейчас позвонить ей и сказать спасибо за книжку. Что может быть проще.
Я осторожно потянулся к аппарату. Рука замерла над трубкой, как над взрывателем. Фатальное промедление. Долбануло, как триста тонн тротила.
— И не надейся, приятель. Шансов — ни малейших. И думать об этом забудь. Ты с ней? Ты? С ней? Что там за книжку она тебе дала? «Работа над собой»?
Он расхохотался и продолжал хохотать. Хохот звучал отвратительно, и я подумал, с чем бы его сравнить, но решил, что это лишнее. Только стиснул покрепче трубку и вкрадчиво проговорил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53