— И на бедре целлюлит второй степени. Что скажете?
Мне сказать было нечего. На Кадуте был костюм из серой замши. Слегка привстав, она задрала юбку. Я увидел верх чулок, нежную кожу, трусики за миллиард лир. Кадута оттянула кожу на бедре и собрала в недовольную складку.
— Видите? — произнесла она и стала расстегивать блузку.
Я снова огляделся. Один из папаш просунул голову в дверь. Голова улыбнулась и опять скрылась в кухне. Старухи не сводили с меня глаз. Лица их стали совершенно непроницаемыми. Кто-то из детей требовательно постучал меня по колену, словно возвращая мое внимание к богине на бархатном троне.
Глядя мне глаза в глаза, Кадута раздвинула оборки на своей блузке. Отстегнула застежку на уровне перемычки между чашками внушительного лифчика.
— Подойди ко мне, Джон, — сказала она.
Я встал и подошел к ней, и опустился на колени. Она прижала меня к своему сердцу. Щекой, ухом я ощутил мерный мощный стук в недрах смертной плоти. — Джон, у тебя ведь никогда не было матери.
Ответ мой прозвучал приглушенно, но сказал я вот что:
— Нет. Никогда не было.
Последний подсчет дает, что в голове у меня звучат четыре отчетливых голоса. Во-первых, конечно, трескотня денег, которую можно изобразить как смазанную полосу в верхнем ряду клавиш пишущей машинки — !@#$%^&*() — сложение, вычитание, совокупные страх и жадность. Во-вторых, голос порнографии. Этот часто похож на скороговорку полоумного ди-джея: «ты глянь, какие буфера и волосатая нора, как раз такие номера со мной проходят на ура, о-па, бля, о-па, двигай, сучка, попой»... И так далее. (Один из подголосков порнографии в моей голове — это голос черномазого бомжа с Таймс-сквер, одержимого или недоразвитого. Монолог его, неразборчивый, но однозначно похотливый, звучит следующим образом: у-гу гу-гу ту-ту ёптыть у-гу гу-гу мнэ-э у-у нахр-р. И я, как выясняется, нередко думаю примерно так же.) В-третьих, голос дряхления и эрозии, каждодневного путешествия во времени, неуклонно слабеющий голос уязвленной досады, печальной скуки и тщетного протеста...
Номер четыре меня особенно достал. Мне и остальные-то голоса на хрен не нужны, а уж этот — тем более. Он самый недавний. Он говорит, что пора на пенсию, что надо подумать о вещах, о которых я никогда не думал. В нем бьется нежелательный ритм паранойи, ярости и слезливой истерии, обретших дар речи в приступах просветления, — пьяный базар в трезвом воспроизведении. А по ящику все крутят припадочную рекламу или новости хреновы... Это не мои голоса, они все откуда-то извне. Устроить бы себе головомойку, смыть бы их куда подальше, и чтобы с концами. Они как вампиры — сами войти не могут, ждут приглашения. Но если дождались, прилипнут как банный лист. Нельзя их пускать, этих кровопийц. Что бы вы ни делали, но пускать их нельзя.
Но как вам Кадута, а?
И если вы думаете, что она вела себя странно, то посмотрели бы вы на меня. Я ревел в три ручья. Кадута тоже. Плюс двое детей и одна из старух. Через какое-то время присоединились и палаши. Каждый считал своим долгом ободряюще лыбиться и не мог сдержать слез. Какая лажа (даже я это понимал). Фуфло, а не искусство. Но чего еще от меня ожидать? Последнее время я так изголодался по человеческому теплу, что иногда достаточно инструкции на коробочке болеутоляющего или тюбике витаминов («При первых же проявлениях простуды обязательно...»), чтобы в голосе появилась мужественная хрипотца. Й я, безусловно, оценил кадутины прелести, причем всей мордой лица. Минут, как минимум, десять я сопел и зарывался поглубже, и причмокивал, и вовсю работал языком. Только не подумайте ничего такого. Мне и в голову не пришло бы приставать к Кадуте — нет, только не к Кадуте, — а если вам придет, то я на вас места живого не оставлю. Когда я вернулся в гостиницу, меня все еще переполняли чувства, били через край. На прощание Кадута напутствовала меня — как воина перед битвой, словно невеста или мать, ускоряя шаг и пригибаясь к окну моего отъезжающего такси, — следующими словами:
— Защити меня, Джон! Защити!
Я понимал, что это значило. Кипя благородным негодованием, я схватил трубку и набрал номер Лорна Гайленда.
— Послушай, Лорн, — начал я, когда женский голос наконец соизволил позвать великого человека к аппарату. — Я только что встречался с Кадутой Масси. Эти сцены, которые ты ей предложил — она не хочет раздеваться, и должен сказать...
— ЧТО ЗНАЧИТ, ОНА НЕ ХОЧЕТ РАЗДЕВАТЬСЯ?! КАКАЯ-ТО ДОЛБАНАЯ ТЕЛЕАКТРИСКА! ДА Я СОРВУ ВСЕ ЕЕ ТРЯПКИ!..
Я отдернул трубку на вытянутую руку. Больше всего меня впечатлило, насколько моментально Лорн вышел из себя. Неожиданно, в мгновение ока — будто и выходить не надо, будто давным-давно не в себе. Ятоже вспыльчив, но даже мне нужно какое-то время на разгон. Пара—тройка секунд, чтобы распознать последнюю соломинку. Но для некоторых явно каждая соломинка— последняя. Для некоторых первая соломинка — уже последняя.
— Секундочку, Лорн, послушай, — наконец вставил я. — В сценарии же нет никаких постельных сцен с Кадутой. Вот с Лесбией Беузолейль — пожалуйста, сколько угодно. Но не с Кадутой. Она...
— Какой еще сценарий? Никто не показывал мне никакого сценария!
— Лорн, сценарий еще в работе, его пишет Дорис Артур. Но одно могу сказать точно: никакой обнаженки с Кадутой у тебя там не будет. Может быть, полуобнаженка. Но никакой обнаженки. И это мое последнее слово.
Я откинулся на спинку и благодарно приложился к бутылке из дьюти-фри. Теперь слушать Лорна было одно удовольствие. Его безумная ярость отыграла свое. Он взял себя в руки. Теперь он просто был чудовищно зол.
— Последнее слово? — сказал он. — Последнее?! Ну ты, сосунок. Слушай сюда, кусок дерьма. Это тебе не кто-нибудь, это я, Лорн Гайленд! Я! В этой роли мне надо как следует оторваться! Вам, наверно, не я нужен, а какой-нибудь старый пердун. Да хоть Кэш Джонс! — Лорн рассмеялся. — Хотя что это я. Против Кэша я ничего не имею. Сто лет его знаю, он один из моих старейших, один из ближайших друзей. Мы с ним не-разлей-вода. — Лорн помедлил. — Но если хотите снимать Лорна Гайленда, ему надо дать как следует оторваться, показать себя, ну, во всей красе. Понимаете? «Пуки отправляется в путь» видели? Хорошо, что вы позвонили, Джон, — и Лорн вдруг сменил тон, — потому что я хочу рассказать, какая у меня новая мысль. Я, конечно, не писатель. Ну, то есть, отдельные сцены писать приходилось, собственно, я... короче, речь вот о чем. Этот молокосос... Хрен знает, кого вы там нашли, мне по фигу, но у нас с ним должна быть драка, так?
— У отца с сыном, да.
— И, по замыслу, он побеждает, так?
— Так.
— По-моему, драматически это недостаточно убедительно.
— Почему?
— Зрители подумают, что он сильнее.
— Конечно. В смысле, ему же всего двадцать, а вам... а вы зрелый мужчина.
— Но я знаю этого парнишку, которого вы пробуете на роль. Мелкий гопник. Да я его голыми руками могу разорвать!
— Публика-то этого не знает. Они подумают, что он победил, потому что на сорок лет моложе.
— А-га, понял. Вы думаете, раз я не такой молодой, то он сильнее. Чушь!
— Лорн, я так не думаю. Но публика будет думать именно так.
— Хорошо, хорошо. Не будем мелочиться. Давайте сделаем так... И, кстати, вся сцена должна быть нагишом, мы все голые, только так. Этим я не поступлюсь, главная тема — в этом. Так, значит, мы трахаемся с Кадутой, верно? Засадил по самые яйца, и понеслось. Она вся... Нет, секунду. Не Кадута, а Лесбия. СКадутой я уже потрахался, теперь трахаю Лесбию, точно? Засадил по самые яйца, и понеслось. Она, значит, вся в слезах, совершенно не в себе. Настоящая истерика. И тут, Джон, входит этот молодой актер, тоже в чем мать родила, чтобы окончательно выяснить отношения. И я, значит, стрелой из постели, хоть и голый, и начинаю мордовать его почем зря. И вот я уже почти порвал его на куски, как Лесбия, тоже голая, начинает кричать: «Лорн! Лорн, детка! Милый, что ты делаешь? Прекрати, любимый, прекрати, пожалуйста!» И я понимаю, что слишком... это во мне зверь проснулся, потому что, Джон, мы живем в ужасном мире, это совершенно, Джон, безумный, кошмарный... мир. Так что Лесбия с Кадутой уводят меня, и я чуть не плачу от мысли, что натворил. И тут этот мелкий гопник заходит со спины и бьет меня по голове монтировкой. Ну, Джон? Что скажете.
— Посмотрим, Лорн...
— Нет, это вы посмотрите. Вот увидите!
Тр-рах.
Я повесил трубку и опустил взгляд. На коленях у меня лежала прозрачная папка с послужным списком Лорна — где я и нацарапал его телефон. Пробежав глазами по странице, я узнал, что в свое время Лорну доводилось воплощать на экране или на сцене образы Чингисхана, Аль Капоне, Марко Поло, Гекльберри Финна, Карла Великого, Поля Ривира, Эразма, Уайетта Эрпа, Вольтера, Ская Мастерсона, Эйнштейна, Джека Кеннеди, Рембрандта, Бейба Рута, Оливера Кромвеля, Америго Веспуччи, Зорро, Дарвина, Ситтинг Булла, Фрейда, Наполеона, Человека-паука, Макбета, Мелвилла, Макиавелли, Микеланджело, Мафусаила, Моцарта, Мерлина, Маркса, Марса, Моисея и Иисуса Христа. Отнюдь не все имена были мне знакомы, но, видимо, это сплошь большие шишки. В общем, наверно, Лорну было с чего возомнить о себе.
Ничего себе, какой длинный день выдался. Да уж, вот это денек. Знаете, который нынче, по-нашему, час? Четыре утра. Вот если бы вы были здесь — сестра, мать, дочь, возлюбленная (племянница, тетушка, бабушка), — то мы могли бы немного поговорить и понежиться; только не подумайте ничего такого. Намерения самые невинные. Может, вы позволили бы мне примостить физиономию в мягкой скобке у вас между лопаток. И ничего больше, честное слово. Вы — чистейшей прелести чистейший образец. Не пьете, не курите и, пожалуй, сравнительно разборчивы в половых связях. Или я не прав? Это-то мне в вас и нравится... Так вот, я прикинул и решил, что передо мной на выбор шесть вариантов. Можно было тихо-мирно завалиться спать, пропустив на сон грядущий стаканчик-другой скотча, заглотив парочку-тройку транквилизаторов. Можно было вернуться на острова Блаженных и выяснить, чем все-таки промышляет крошка Моби. Можно было позвонить Дорис Артур. Можно было успеть на секс-шоу, за углом на Седьмой авеню, такой-разэдакой. Можно было пойти куда-нибудь и надраться. Можно было надраться прямо в номере.
В конце концов, я надрался прямо в номере. Проблема в том, что сначала я осуществил все остальное. Иногда у меня возникает чувство, будто жизнь проходит мимо, точнее проносится, как экспресс, в дыме и грохоте, сила неодолимая, ужас неописуемый. Проносится — но на самом деле двигаюсь только я. Я не станция, не остановка, я и есть экспресс.
— Давай, Проныра, рассказывай о буферах. Во всех подробностях.
— Ни за что. Отстань, говорю тебе. Это касается только Кадуты и меня. И не упрашивай. На устах моих печать.
— Вообще-то, у нее есть такое же гнездышко в Риме и еще в Париже. Она там появляется в среднем раз в год. Семьи не возражают. От них только и требуется, что упрятать куда-нибудь настоящих мамаш, когда ей приспичит почувствовать себя матерью-героиней, и должным образом подготовить детишек. Ну, Проныра, хоть немного расскажи, какая у нее грудь, а? Крупнее, чем у Дорис Артур?
«А у кого не крупнее?» — с теплотой подумал я. Мы шагали по Амстердам-авеню на север, и я отсчитывал медленно возрастающие номера улиц, которые мы пересекали. Восемьдесят седьмая. А вот и Восемьдесят восьмая. «Автократ» неприметно следовал за нами, четко соблюдая дистанцию в один квартал. До сих пор мне не приходилось бывать на северо-западе Манхэттена, и все же какое-то смутное воспоминание брезжило. Воспоминание о том, как непривычно тихо вел себя мой шаткий зуб последнюю неделю или две, а то и дольше... За фантастически плотоядным ленчем в аргентинской забегаловке на Восемьдесят второй мой друг Филдинг обнадежил меня в том, что касается всей истории с Лорном и Кадутой. Все конфликты, объяснил он, волшебным образом сойдут на нет, как только у нас будет сценарий. Кинозвезды всегда устраивают черт знает что, пока нет сценария. А потом и думать забывают о характерах и образах, всецело сосредоточившись на вещах, наподобие количества реплик, экранного времени и числа ближних планов. Дорис Артур уже вернулась в Штаты, стучала по машинке в арендованном коттедже на Лонг-Айленде. Я с нежностью представил ее среди огородных агрегатов и садовых столиков, в енотовой шапке и брезентовых брюках, как она качает насос и чинит крышу с пятком гвоздей и парочкой вересковых трубок в белоснежных зубках. Черновик, пообещал Филдинг, будет готов уже через три недели.
— Куда мы идем? И зачем пешком?
— Смотри, Джон, какой солнечный день. Мы просто любуемся местными достопримечательностями. Скажи-ка мне. Чем тебя поразила Дорис, при ближайшем рассмотрении?.. В смысле, физически, — добавил он и так мечтательно сощурил глаза, что я сбился с шага и произнес:
— Богатый личный опыт, а? Ничего себе. И как она?
— Послушай-ка. Давай ты расскажешь мне про Кадутины буфера, а я тебе — все без утайки о Дорис и ее постельных привычках. Идет?
— Ну, они большие и, в общем, отвисшие— но, главное, тяжеленные, с очень глубокой ложбинкой. Сидят, конечно, на грудной клетке и расширяются чуть пониже, но все равно очень такие, знаешь, основательные и...
— Все, понял. Нет, Проныра, не пойдет. Я думал, вдруг она сподвиглась-таки на операцию. Я знаю, что ты думаешь: мол, старая шлюха, вся в шрамах от подтяжек, это не то, что нам нужно. Мол, нам нужно что-нибудь понатуральней. Но, Джон, кинозвезды и натуральность — вещи несовместные. Сам увидишь.
— Хорошо. Теперь — Дорис. Колись.
— Боюсь, я ввел тебя в заблуждение. Я знаю все, что нужно знать о постельных привычках Дорис, то есть ничего. Проныра, Дорис — лесбиянка.
Я споткнулся и замер как вкопанный, и щелкнул пальцами в воздухе.
— Так вот в чем дело! То-то я и думал... Нет, но какая сучка.
— А ты что, пытался клинья подбивать?
— А как же. Ты, что ли, нет?
— Нет, я знал с самого начала. Это было ясно из рассказов.
— Каких еще рассказов? Давай, посплетничай хоть, мне тоже интересно.
— Ее рассказов, Джон. «Иронический высокий стиль». Помнишь?
— Ах, ее рассказов...
Но тут я заметил, как изменился пейзаж, как потемнело, несмотря на солнце, на сочный воздух, на невинную голубизну небосвода. Три квартала назад были крылечки под навесами, привратники в ливреях и, сколько хватало глаз, благородный коричневый песчаник. Теперь же не видно ни одной машины, ни одного служителя закона. Мы обогнули расползающуюся губчатую груду выпотрошенных матрасов и раззявивших вывихнутые челюсти (мордой книзу, в канаве) чемоданов, увидели темные замкнутые профили за стеклом и проволочной сеткой — страна безденежья, холодной воды и домов без лифтов. И так внезапно — распад, ощутимое отсутствие всякого согласия, всякого консенсуса, если, конечно, не считать пролетарской ненависти или гнева, естественного следствия близкого соседства имущих и неимущих, ближе, чем две грани ножа... Я отметил нищету, и нищета отметила меня. Также я ощутил — не к месту, не ко времени и не по делу, — что мы с Филдингом должны смотреться чистой воды голубыми: он в кроссовках, неоновом комбинезончике и романтически встрепанный, я в пиджаке с огромными подбитыми плечами, узких брючках и тупоносых говнодавах. Даже отъявленные манхэттенские гомики (представлялось мне) с тревогой взирали на нас из своих мансард и кондоминиумов и думали: уж насколько мы стыда не знаем, но эти типы вообще дают...
— Эй, браток черномазый!
Девяносто восьмая улица. Я повернул голову. Два негра; с поводка рвется здоровенная собака.
— Оба-на! Кажись, мой песик хочет белой задницы ням-ням.
— Филдинг, — напряженно произнес я, — не пора ли нам пора? Зови машину. Костей же не соберем.
— Проныра, держи хвост пистолетом. Все под контролем.
Он был не прав. Филдинг был не прав. Контроль утрачивался на глазах. С моим-то опытом рукоприкладства, безошибочно ощущаешь ситуацию, когда ни ноги, ни наглость не спасут. Когда требование сатисфакции нельзя оставить безответным. Меньше чем в квартале впереди разрозненные отбросы общества сбились плотным строем и закупорили улицу. Я различал яркие футболки, бицепсы, щетину на лицах. Этим людям было нечего сказать нам— кроме того, что мы белые, и у нас есть деньги. Возможно, также они говорили: нечего шляться по трущобам, по крайней мере, в Нью-Йорке. Нечего, нечего — так как шляться по трущобам означает делать вид, будто сомневаешься в их реальности. Так вот, трущобы реальны. Что они нам сейчас и продемонстрируют, со всей наглядностью. К этому моменту я уже, инстинктивно или по привычке, выискивал в цепи слабые и сильные звенья. Слева нечего и соваться. Лучше ближе к обочине— точно, вид у коротышки вполне болезненный. Осыпать шквалом ударов, прорвать линию обороны и резко ломануться вон к тому зеленому склону. Я позволил себе покоситься на Филдинга. Тот поднял правую руку, делая знак «автократу», но шага не сбавлял и взгляда не отводил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Мне сказать было нечего. На Кадуте был костюм из серой замши. Слегка привстав, она задрала юбку. Я увидел верх чулок, нежную кожу, трусики за миллиард лир. Кадута оттянула кожу на бедре и собрала в недовольную складку.
— Видите? — произнесла она и стала расстегивать блузку.
Я снова огляделся. Один из папаш просунул голову в дверь. Голова улыбнулась и опять скрылась в кухне. Старухи не сводили с меня глаз. Лица их стали совершенно непроницаемыми. Кто-то из детей требовательно постучал меня по колену, словно возвращая мое внимание к богине на бархатном троне.
Глядя мне глаза в глаза, Кадута раздвинула оборки на своей блузке. Отстегнула застежку на уровне перемычки между чашками внушительного лифчика.
— Подойди ко мне, Джон, — сказала она.
Я встал и подошел к ней, и опустился на колени. Она прижала меня к своему сердцу. Щекой, ухом я ощутил мерный мощный стук в недрах смертной плоти. — Джон, у тебя ведь никогда не было матери.
Ответ мой прозвучал приглушенно, но сказал я вот что:
— Нет. Никогда не было.
Последний подсчет дает, что в голове у меня звучат четыре отчетливых голоса. Во-первых, конечно, трескотня денег, которую можно изобразить как смазанную полосу в верхнем ряду клавиш пишущей машинки — !@#$%^&*() — сложение, вычитание, совокупные страх и жадность. Во-вторых, голос порнографии. Этот часто похож на скороговорку полоумного ди-джея: «ты глянь, какие буфера и волосатая нора, как раз такие номера со мной проходят на ура, о-па, бля, о-па, двигай, сучка, попой»... И так далее. (Один из подголосков порнографии в моей голове — это голос черномазого бомжа с Таймс-сквер, одержимого или недоразвитого. Монолог его, неразборчивый, но однозначно похотливый, звучит следующим образом: у-гу гу-гу ту-ту ёптыть у-гу гу-гу мнэ-э у-у нахр-р. И я, как выясняется, нередко думаю примерно так же.) В-третьих, голос дряхления и эрозии, каждодневного путешествия во времени, неуклонно слабеющий голос уязвленной досады, печальной скуки и тщетного протеста...
Номер четыре меня особенно достал. Мне и остальные-то голоса на хрен не нужны, а уж этот — тем более. Он самый недавний. Он говорит, что пора на пенсию, что надо подумать о вещах, о которых я никогда не думал. В нем бьется нежелательный ритм паранойи, ярости и слезливой истерии, обретших дар речи в приступах просветления, — пьяный базар в трезвом воспроизведении. А по ящику все крутят припадочную рекламу или новости хреновы... Это не мои голоса, они все откуда-то извне. Устроить бы себе головомойку, смыть бы их куда подальше, и чтобы с концами. Они как вампиры — сами войти не могут, ждут приглашения. Но если дождались, прилипнут как банный лист. Нельзя их пускать, этих кровопийц. Что бы вы ни делали, но пускать их нельзя.
Но как вам Кадута, а?
И если вы думаете, что она вела себя странно, то посмотрели бы вы на меня. Я ревел в три ручья. Кадута тоже. Плюс двое детей и одна из старух. Через какое-то время присоединились и палаши. Каждый считал своим долгом ободряюще лыбиться и не мог сдержать слез. Какая лажа (даже я это понимал). Фуфло, а не искусство. Но чего еще от меня ожидать? Последнее время я так изголодался по человеческому теплу, что иногда достаточно инструкции на коробочке болеутоляющего или тюбике витаминов («При первых же проявлениях простуды обязательно...»), чтобы в голосе появилась мужественная хрипотца. Й я, безусловно, оценил кадутины прелести, причем всей мордой лица. Минут, как минимум, десять я сопел и зарывался поглубже, и причмокивал, и вовсю работал языком. Только не подумайте ничего такого. Мне и в голову не пришло бы приставать к Кадуте — нет, только не к Кадуте, — а если вам придет, то я на вас места живого не оставлю. Когда я вернулся в гостиницу, меня все еще переполняли чувства, били через край. На прощание Кадута напутствовала меня — как воина перед битвой, словно невеста или мать, ускоряя шаг и пригибаясь к окну моего отъезжающего такси, — следующими словами:
— Защити меня, Джон! Защити!
Я понимал, что это значило. Кипя благородным негодованием, я схватил трубку и набрал номер Лорна Гайленда.
— Послушай, Лорн, — начал я, когда женский голос наконец соизволил позвать великого человека к аппарату. — Я только что встречался с Кадутой Масси. Эти сцены, которые ты ей предложил — она не хочет раздеваться, и должен сказать...
— ЧТО ЗНАЧИТ, ОНА НЕ ХОЧЕТ РАЗДЕВАТЬСЯ?! КАКАЯ-ТО ДОЛБАНАЯ ТЕЛЕАКТРИСКА! ДА Я СОРВУ ВСЕ ЕЕ ТРЯПКИ!..
Я отдернул трубку на вытянутую руку. Больше всего меня впечатлило, насколько моментально Лорн вышел из себя. Неожиданно, в мгновение ока — будто и выходить не надо, будто давным-давно не в себе. Ятоже вспыльчив, но даже мне нужно какое-то время на разгон. Пара—тройка секунд, чтобы распознать последнюю соломинку. Но для некоторых явно каждая соломинка— последняя. Для некоторых первая соломинка — уже последняя.
— Секундочку, Лорн, послушай, — наконец вставил я. — В сценарии же нет никаких постельных сцен с Кадутой. Вот с Лесбией Беузолейль — пожалуйста, сколько угодно. Но не с Кадутой. Она...
— Какой еще сценарий? Никто не показывал мне никакого сценария!
— Лорн, сценарий еще в работе, его пишет Дорис Артур. Но одно могу сказать точно: никакой обнаженки с Кадутой у тебя там не будет. Может быть, полуобнаженка. Но никакой обнаженки. И это мое последнее слово.
Я откинулся на спинку и благодарно приложился к бутылке из дьюти-фри. Теперь слушать Лорна было одно удовольствие. Его безумная ярость отыграла свое. Он взял себя в руки. Теперь он просто был чудовищно зол.
— Последнее слово? — сказал он. — Последнее?! Ну ты, сосунок. Слушай сюда, кусок дерьма. Это тебе не кто-нибудь, это я, Лорн Гайленд! Я! В этой роли мне надо как следует оторваться! Вам, наверно, не я нужен, а какой-нибудь старый пердун. Да хоть Кэш Джонс! — Лорн рассмеялся. — Хотя что это я. Против Кэша я ничего не имею. Сто лет его знаю, он один из моих старейших, один из ближайших друзей. Мы с ним не-разлей-вода. — Лорн помедлил. — Но если хотите снимать Лорна Гайленда, ему надо дать как следует оторваться, показать себя, ну, во всей красе. Понимаете? «Пуки отправляется в путь» видели? Хорошо, что вы позвонили, Джон, — и Лорн вдруг сменил тон, — потому что я хочу рассказать, какая у меня новая мысль. Я, конечно, не писатель. Ну, то есть, отдельные сцены писать приходилось, собственно, я... короче, речь вот о чем. Этот молокосос... Хрен знает, кого вы там нашли, мне по фигу, но у нас с ним должна быть драка, так?
— У отца с сыном, да.
— И, по замыслу, он побеждает, так?
— Так.
— По-моему, драматически это недостаточно убедительно.
— Почему?
— Зрители подумают, что он сильнее.
— Конечно. В смысле, ему же всего двадцать, а вам... а вы зрелый мужчина.
— Но я знаю этого парнишку, которого вы пробуете на роль. Мелкий гопник. Да я его голыми руками могу разорвать!
— Публика-то этого не знает. Они подумают, что он победил, потому что на сорок лет моложе.
— А-га, понял. Вы думаете, раз я не такой молодой, то он сильнее. Чушь!
— Лорн, я так не думаю. Но публика будет думать именно так.
— Хорошо, хорошо. Не будем мелочиться. Давайте сделаем так... И, кстати, вся сцена должна быть нагишом, мы все голые, только так. Этим я не поступлюсь, главная тема — в этом. Так, значит, мы трахаемся с Кадутой, верно? Засадил по самые яйца, и понеслось. Она вся... Нет, секунду. Не Кадута, а Лесбия. СКадутой я уже потрахался, теперь трахаю Лесбию, точно? Засадил по самые яйца, и понеслось. Она, значит, вся в слезах, совершенно не в себе. Настоящая истерика. И тут, Джон, входит этот молодой актер, тоже в чем мать родила, чтобы окончательно выяснить отношения. И я, значит, стрелой из постели, хоть и голый, и начинаю мордовать его почем зря. И вот я уже почти порвал его на куски, как Лесбия, тоже голая, начинает кричать: «Лорн! Лорн, детка! Милый, что ты делаешь? Прекрати, любимый, прекрати, пожалуйста!» И я понимаю, что слишком... это во мне зверь проснулся, потому что, Джон, мы живем в ужасном мире, это совершенно, Джон, безумный, кошмарный... мир. Так что Лесбия с Кадутой уводят меня, и я чуть не плачу от мысли, что натворил. И тут этот мелкий гопник заходит со спины и бьет меня по голове монтировкой. Ну, Джон? Что скажете.
— Посмотрим, Лорн...
— Нет, это вы посмотрите. Вот увидите!
Тр-рах.
Я повесил трубку и опустил взгляд. На коленях у меня лежала прозрачная папка с послужным списком Лорна — где я и нацарапал его телефон. Пробежав глазами по странице, я узнал, что в свое время Лорну доводилось воплощать на экране или на сцене образы Чингисхана, Аль Капоне, Марко Поло, Гекльберри Финна, Карла Великого, Поля Ривира, Эразма, Уайетта Эрпа, Вольтера, Ская Мастерсона, Эйнштейна, Джека Кеннеди, Рембрандта, Бейба Рута, Оливера Кромвеля, Америго Веспуччи, Зорро, Дарвина, Ситтинг Булла, Фрейда, Наполеона, Человека-паука, Макбета, Мелвилла, Макиавелли, Микеланджело, Мафусаила, Моцарта, Мерлина, Маркса, Марса, Моисея и Иисуса Христа. Отнюдь не все имена были мне знакомы, но, видимо, это сплошь большие шишки. В общем, наверно, Лорну было с чего возомнить о себе.
Ничего себе, какой длинный день выдался. Да уж, вот это денек. Знаете, который нынче, по-нашему, час? Четыре утра. Вот если бы вы были здесь — сестра, мать, дочь, возлюбленная (племянница, тетушка, бабушка), — то мы могли бы немного поговорить и понежиться; только не подумайте ничего такого. Намерения самые невинные. Может, вы позволили бы мне примостить физиономию в мягкой скобке у вас между лопаток. И ничего больше, честное слово. Вы — чистейшей прелести чистейший образец. Не пьете, не курите и, пожалуй, сравнительно разборчивы в половых связях. Или я не прав? Это-то мне в вас и нравится... Так вот, я прикинул и решил, что передо мной на выбор шесть вариантов. Можно было тихо-мирно завалиться спать, пропустив на сон грядущий стаканчик-другой скотча, заглотив парочку-тройку транквилизаторов. Можно было вернуться на острова Блаженных и выяснить, чем все-таки промышляет крошка Моби. Можно было позвонить Дорис Артур. Можно было успеть на секс-шоу, за углом на Седьмой авеню, такой-разэдакой. Можно было пойти куда-нибудь и надраться. Можно было надраться прямо в номере.
В конце концов, я надрался прямо в номере. Проблема в том, что сначала я осуществил все остальное. Иногда у меня возникает чувство, будто жизнь проходит мимо, точнее проносится, как экспресс, в дыме и грохоте, сила неодолимая, ужас неописуемый. Проносится — но на самом деле двигаюсь только я. Я не станция, не остановка, я и есть экспресс.
— Давай, Проныра, рассказывай о буферах. Во всех подробностях.
— Ни за что. Отстань, говорю тебе. Это касается только Кадуты и меня. И не упрашивай. На устах моих печать.
— Вообще-то, у нее есть такое же гнездышко в Риме и еще в Париже. Она там появляется в среднем раз в год. Семьи не возражают. От них только и требуется, что упрятать куда-нибудь настоящих мамаш, когда ей приспичит почувствовать себя матерью-героиней, и должным образом подготовить детишек. Ну, Проныра, хоть немного расскажи, какая у нее грудь, а? Крупнее, чем у Дорис Артур?
«А у кого не крупнее?» — с теплотой подумал я. Мы шагали по Амстердам-авеню на север, и я отсчитывал медленно возрастающие номера улиц, которые мы пересекали. Восемьдесят седьмая. А вот и Восемьдесят восьмая. «Автократ» неприметно следовал за нами, четко соблюдая дистанцию в один квартал. До сих пор мне не приходилось бывать на северо-западе Манхэттена, и все же какое-то смутное воспоминание брезжило. Воспоминание о том, как непривычно тихо вел себя мой шаткий зуб последнюю неделю или две, а то и дольше... За фантастически плотоядным ленчем в аргентинской забегаловке на Восемьдесят второй мой друг Филдинг обнадежил меня в том, что касается всей истории с Лорном и Кадутой. Все конфликты, объяснил он, волшебным образом сойдут на нет, как только у нас будет сценарий. Кинозвезды всегда устраивают черт знает что, пока нет сценария. А потом и думать забывают о характерах и образах, всецело сосредоточившись на вещах, наподобие количества реплик, экранного времени и числа ближних планов. Дорис Артур уже вернулась в Штаты, стучала по машинке в арендованном коттедже на Лонг-Айленде. Я с нежностью представил ее среди огородных агрегатов и садовых столиков, в енотовой шапке и брезентовых брюках, как она качает насос и чинит крышу с пятком гвоздей и парочкой вересковых трубок в белоснежных зубках. Черновик, пообещал Филдинг, будет готов уже через три недели.
— Куда мы идем? И зачем пешком?
— Смотри, Джон, какой солнечный день. Мы просто любуемся местными достопримечательностями. Скажи-ка мне. Чем тебя поразила Дорис, при ближайшем рассмотрении?.. В смысле, физически, — добавил он и так мечтательно сощурил глаза, что я сбился с шага и произнес:
— Богатый личный опыт, а? Ничего себе. И как она?
— Послушай-ка. Давай ты расскажешь мне про Кадутины буфера, а я тебе — все без утайки о Дорис и ее постельных привычках. Идет?
— Ну, они большие и, в общем, отвисшие— но, главное, тяжеленные, с очень глубокой ложбинкой. Сидят, конечно, на грудной клетке и расширяются чуть пониже, но все равно очень такие, знаешь, основательные и...
— Все, понял. Нет, Проныра, не пойдет. Я думал, вдруг она сподвиглась-таки на операцию. Я знаю, что ты думаешь: мол, старая шлюха, вся в шрамах от подтяжек, это не то, что нам нужно. Мол, нам нужно что-нибудь понатуральней. Но, Джон, кинозвезды и натуральность — вещи несовместные. Сам увидишь.
— Хорошо. Теперь — Дорис. Колись.
— Боюсь, я ввел тебя в заблуждение. Я знаю все, что нужно знать о постельных привычках Дорис, то есть ничего. Проныра, Дорис — лесбиянка.
Я споткнулся и замер как вкопанный, и щелкнул пальцами в воздухе.
— Так вот в чем дело! То-то я и думал... Нет, но какая сучка.
— А ты что, пытался клинья подбивать?
— А как же. Ты, что ли, нет?
— Нет, я знал с самого начала. Это было ясно из рассказов.
— Каких еще рассказов? Давай, посплетничай хоть, мне тоже интересно.
— Ее рассказов, Джон. «Иронический высокий стиль». Помнишь?
— Ах, ее рассказов...
Но тут я заметил, как изменился пейзаж, как потемнело, несмотря на солнце, на сочный воздух, на невинную голубизну небосвода. Три квартала назад были крылечки под навесами, привратники в ливреях и, сколько хватало глаз, благородный коричневый песчаник. Теперь же не видно ни одной машины, ни одного служителя закона. Мы обогнули расползающуюся губчатую груду выпотрошенных матрасов и раззявивших вывихнутые челюсти (мордой книзу, в канаве) чемоданов, увидели темные замкнутые профили за стеклом и проволочной сеткой — страна безденежья, холодной воды и домов без лифтов. И так внезапно — распад, ощутимое отсутствие всякого согласия, всякого консенсуса, если, конечно, не считать пролетарской ненависти или гнева, естественного следствия близкого соседства имущих и неимущих, ближе, чем две грани ножа... Я отметил нищету, и нищета отметила меня. Также я ощутил — не к месту, не ко времени и не по делу, — что мы с Филдингом должны смотреться чистой воды голубыми: он в кроссовках, неоновом комбинезончике и романтически встрепанный, я в пиджаке с огромными подбитыми плечами, узких брючках и тупоносых говнодавах. Даже отъявленные манхэттенские гомики (представлялось мне) с тревогой взирали на нас из своих мансард и кондоминиумов и думали: уж насколько мы стыда не знаем, но эти типы вообще дают...
— Эй, браток черномазый!
Девяносто восьмая улица. Я повернул голову. Два негра; с поводка рвется здоровенная собака.
— Оба-на! Кажись, мой песик хочет белой задницы ням-ням.
— Филдинг, — напряженно произнес я, — не пора ли нам пора? Зови машину. Костей же не соберем.
— Проныра, держи хвост пистолетом. Все под контролем.
Он был не прав. Филдинг был не прав. Контроль утрачивался на глазах. С моим-то опытом рукоприкладства, безошибочно ощущаешь ситуацию, когда ни ноги, ни наглость не спасут. Когда требование сатисфакции нельзя оставить безответным. Меньше чем в квартале впереди разрозненные отбросы общества сбились плотным строем и закупорили улицу. Я различал яркие футболки, бицепсы, щетину на лицах. Этим людям было нечего сказать нам— кроме того, что мы белые, и у нас есть деньги. Возможно, также они говорили: нечего шляться по трущобам, по крайней мере, в Нью-Йорке. Нечего, нечего — так как шляться по трущобам означает делать вид, будто сомневаешься в их реальности. Так вот, трущобы реальны. Что они нам сейчас и продемонстрируют, со всей наглядностью. К этому моменту я уже, инстинктивно или по привычке, выискивал в цепи слабые и сильные звенья. Слева нечего и соваться. Лучше ближе к обочине— точно, вид у коротышки вполне болезненный. Осыпать шквалом ударов, прорвать линию обороны и резко ломануться вон к тому зеленому склону. Я позволил себе покоситься на Филдинга. Тот поднял правую руку, делая знак «автократу», но шага не сбавлял и взгляда не отводил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53