Шинель была тонкая, и я надел брюки и китель прямо на свою одежду и сразу стал толстым и неуклюжим.
— Ну, пошли? — сказал Ольф и засмеялся, глядя на меня.
— Ты что? — спросил я.
— Да так… На месте де Сантиса я снимал бы только тебя и только крупным планом. Жалкое зрелище… Настоящий итальянец, замерзающий в российских снегах…
Мы надеялись, что автобусов не хватит, но все машины стояли на улице, забитые до отказа, а нас осталось всего человек двадцать, и бригадиры массовки рыскали по машинам, выискивая свободные места, и вталкивали людей туда, где еще можно было сидеть на полу.
— Кажется, мы стали жертвой собственной предусмотрительности, — с досадой сказал Санька.
Нас наконец растолкали по разным автобусам. Я пристроился на полу между чьими-то ногами. В автобусе было темно, светились красные угольки сигарет, пахло псиной, портянками, кожей и сыростью. Травили анекдоты, смеялись, некоторые спали, положив голову на руки. Наконец тронулись — и долго мчались куда-то на большой скорости по темным пустым улицам, потом выехали за город, и за окнами ничего не было, кроме густой темноты. Я опять попытался заснуть, но никак не удавалось — сильно трясло и мотало. Холодно было сидеть на полу, и потом мне кто-то дал одеяло, но все равно было холодно. И стало совсем холодно, когда нас привезли и высадили из автобусов. Мы увидели темноту, разрезанную на куски светом прожекторов, и пустое ровное поле, а под ногами — звонкое стеклянное крошево разъезженной дороги, и по обочинам ее — фанерные танки с намалеванными крестами, крашеные деревянные рельсы, обмотанные колючей проволокой, скелеты разбитых грузовиков и еще что-то громоздкое и черное поодаль, скрытое темнотой. Где-то слышен был шум моторов, и, когда с треском вспыхнули ракеты и осветили все вокруг мертвым белым светом, мы увидели, что это танки.
Я отыскал Ольфа и Саньку, и до самого конца мы держались вместе. А пока до нас никому не было дела. Ассистенты, пиротехники, бригадиры и прочие служители искусства бегали взад-вперед, кричали, ругались, что-то согласовывали и увязывали. Как всегда, о чем-то забыли, чего-то не предусмотрели, чего-то не предвидели. Массовка разбрелась на небольшие кучки, выискивая удобные места. Удобных мест не было — везде было одинаково пусто и холодно, негде было укрыться от ветра, и все сразу же замерзли. Кое-где загорались маленькие костры, их почти не было видно из-за кучи окруживших тел. Да и все, что могло гореть, сожгли за полчаса, и стало еще холоднее.
Мы пристроились за фанерным танком, прижавшись друг к другу, но все равно дуло со всех сторон. Я подумал, что на будущую зиму мне обязательно надо купить свитер. Я пытаюсь купить его уже два года. Я знаю, где можно достать очень хороший, очень теплый и сравнительно недорогой свитер, но у меня еще ни разу не было столько денег. Однажды я почти собрал эти деньги, но тут некстати выяснилось, что единственные мои приличные брюки уже в неприличном состоянии.
По дороге с ревом ползли крытые грузовики. Это были настоящие итальянские (или немецкие?) машины — приземистые, тупорылые, и свастики на них были нарисованы явно не в мосфильмовской мастерской — такие они были затертые. Машины прошли совсем близко от нас, и мне показалось, что я уже где-то видел их. Наверно, в каком-нибудь фильме о войне, подумал я.
Машины остановились, и массовка бросилась к ним — все решили, что нас посадят в эти грузовики. Но там уже сидели студенты циркового училища, во время съемки они изображали падения, срывались под колеса машин, цеплялись друг за друга. Наша массовка стала с руганью разбредаться, а многие остались стоять у дороги, опираясь на винтовки.
А мы все сидели на своем танке, съежившись от холода, курили и молчали. Совсем не хотелось разговаривать. Хотелось только одного — чтобы было тепло.
Мы просидели так целый час, и становилось все холоднее, иногда кто-нибудь из нас вставал и грелся — топал ногами, бил себя по бокам и размахивал руками.
— Троглодиты, — сказал Ольф после очередной такой разминки, — не могли заранее все приготовить, чтобы зря не держать людей на холоде.
— Зачем? — насмешливо спросил Санька. — Ведь они платят нам деньги.
Санька так часто бывал на массовках — это был единственный доступный ему способ подработать, — что давно уже ничему не удивлялся.
А потом нас всех собрали, и кто-то стал говорить речь. Я не слушал его. Я и так знал, что нам предстоит. Нам придется изображать разбитую, отступающую итальянскую армию, голодных, замерзших и отчаявшихся солдат. Вряд ли придется особенно стараться, чтобы все выглядело как можно правдоподобнее. Вряд ли итальянцам было тогда холоднее, чем мне сейчас, подумал я. Я чувствовал, что холод уже где-то глубоко внутри меня, холод перестал быть атмосферным явлением, он стал частью моего тела.
Я смотрел на человека, стоявшего в трех шагах от меня. Невысокого роста, худой, черноволосый, с острым птичьим лицом. Он стоял весь скрюченный от холода, засунув руки в рукава шинели, полы которой волочились по земле, и таким унынием, почти безнадежностью веяло от всей его фигуры, что я без труда вообразил: так же, наверно, выглядел какой-нибудь безымянный итальянец, один из тех, что брел по задонским степям зимой сорок третьего года. Частичка той орды, что катилась по нашей земле на запад, спасаясь от разгрома. Но перед этим-то они проделали другой путь — они шли на восток, все дальше и дальше, и, наверно, многие тогда задавали себе вопрос: найдется ли такая сила, что способна остановить их, и когда это будет? Такая сила нашлась, и очень скоро. И одним из тех, кто остановил эту орду и погнал ее на запад, был мой отец…
Я почти не помнил его. Он уходил на фронт летом сорок второго, когда мне шел четвертый год. Смутно, почти нереально всплывала в моей тогда еще только начинавшейся памяти его фигура — отец всегда помнился мне большим, хотя мать и говорила, что роста он был невысокого и сложения далеко не богатырского… Мы с Ленькой часто расспрашивали мать об отце. И получалось из ее рассказов, что был он человеком на редкость добрым, но в то же время и непримиримым к подлости и любой, даже самой маленькой несправедливости. Он защищал любого, если считал, что кто-то нуждается в защите, и никогда не думал о том, что сам может пострадать в этих схватках. И я хорошо могу представить, что почувствовал он, когда началась война. Тогда защищать нужно было не отдельных людей и не только свою семью — всю страну. И он в первый же день отправился в военкомат — записываться добровольцем. Его долго не брали — и здоровье у него было неважное, да и в тылу он был очень нужен: слесарь-лекальщик высшего разряда. Но он писал одно заявление за другим и через год добился своего. Воевать — и жить — довелось ему всего полгода, но какие же это были полгода — лето и осень сорок второго под Сталинградом… Погиб он в январе сорок третьего года, незадолго перед тем, как покатилась обратно на запад эта разбитая, голодная, замерзающая орда, еще недавно такая сытая, веселая и самоуверенная… Отец был всего лишь одним из сотен тысяч и миллионов, которые преградили путь этой оголтелой фашистской орде, но я всегда не то чтобы впрямую думал, а скорее ощущал, что не пойди он на фронт, не погибни, как тысячи тысяч других, — и не было бы ни сегодняшнего спокойного неба над головой, и меня, может быть, не было бы или был бы я кем-то другим, таким, что и вообразить невозможно, и ни физики моей не было бы, ни работы моей… Моя ненависть к фашизму никогда не была абстрактной, умозрительной. Для меня фашизм — не просто условное обозначение какого-то исторического явления. Это прежде всего — убийца моего отца и слово «безотцовщина», автоматически прилепившееся ко мне и Леньке и звучавшее в послевоенные годы вовсе не презрительно, а скорее жалостливо, — нас, безотцовщины, было по всей стране миллионы, и нам зачастую прощалось многое, что не сходило тем, у кого были отцы, — и преждевременная смерть надорвавшейся в нескончаемой работе матери, и еще очень многое, что вошло в мою плоть и кровь, в мою жизнь и судьбу… Я не знаю и теперь уже никогда не узнаю, что такое отцовская ласка, откровенный мужской разговор по душам, когда так остро необходимо дружеское слово не просто родного человека, но именно мужчины, отца, — и в этом тоже повинен фашизм… И то, что отец погиб, сражаясь против фашизма, всегда означало для меня нечто большее, чем смерть близкого человека. Мне не приходилось напоминать себе, в каком огромном долгу я перед отцом, перед всем его поколением, двадцать лет назад спасшим меня — и миллионы других — от того, что, возможно, было бы хуже смерти… И сейчас я попытался представить, что чувствовал, о чем думал отец в предсмертные зимние дни января сорок третьего года. И такими ничтожными показались мне все мои горести… Да что из того, что я замерз, что мне хочется есть и спать? Ведь все это — мелочь, пустячный эпизод по сравнению с тем, что пришлось когда-то пережить моему отцу. Через несколько часов я вернусь к себе в комнату, лягу в теплую постель, высплюсь, а потом займусь своей работой — тем, что составляет смысл и цель моей жизни. И тем, что все это есть у меня, я обязан отцу, и я не должен забывать это. И не отступать. Не жаловаться. И постараться, чтобы сделать за свою жизнь как можно больше и хотя бы частично вернуть отцу этот неизмеримый, неоплатный долг…
И тут я подумал, что даже в том, что мне сейчас приходится голодать и мерзнуть, есть свой смысл, и, может быть, немалый. Трудно, конечно, заранее с уверенностью сказать, каким будет этот фильм, но ведь известно, что де Сантис — большой, честный художник, и он постарается показать войну и трагедию своего народа так, что наверняка получится не просто обычный развлекательный фильм — посмотрел и тут же забыл, — а фильм-напоминание, фильм-предостережение, фильм прежде всего антивоенный и антифашистский… И в этом фильме будет частичка и моего труда — пусть частичка малая, незаметная, но она все же будет…
Кто-то впереди дал команду трогаться. Я плотнее запахнул шинель и двинулся вместе со всеми мимо камеры.
9
В комнате было темно, я включил настольную лампу, смотрел на часы — они показывали двадцать минут седьмого — и пытался сообразить, что сейчас — утро или вечер? Голова гудела от тяжелого сна, и я не сразу вспомнил, что была длинная холодная ночь. Я лег спать во втором часу дня, и сейчас, конечно, должен быть вечер.
Я встал, быстро поужинал и взялся за работу.
Я смотрел на листки, исписанные формулами и уравнениями. На одном из них была замысловатая роспись Ольфа. Может быть, здесь? Но ведь мы проверили тогда все, вплоть до самой ничтожной запятой… И все-таки где-то ошибка должна быть… Как мне не хватало сейчас Ольфа. С отсутствием Виктора я примирился давно, но сейчас вспомнил и его, и как мы работали тогда, позапрошлой зимой… Нам казалось, что наши дела так плохи, что хуже и быть не может. Третий месяц мы не могли сдвинуться с места. Все, что мы сделали до этого, казалось нелепым и бессмысленным — ведь дальше пути не было. Опять, в который уже раз, слышалось восклицание Ольфа: «Полцарства за идею!»
Идея пришла, как всегда, неожиданно.
— Ребята, — пробормотал я, еще не веря себе, — а ведь мы ослы и кретины…
— А ты еще сомневался в этом? — спросил Ольф.
Я сунул ему под нос кулак и продолжал:
— Помнишь, что мы делали три дня назад? Когда мы писали лагранжиан пион-барионного взаимодействия…
Ольф покрутил пальцем около виска. Я схватился за ручку. Потом Ольф говорил, что у меня дрожали руки. Наверное, так оно и было. Единственное, что я тогда чувствовал, — это страх. Я очень боялся, что то едва уловимое и почти бесформенное, еще не ясное до конца мне самому, окажется такой же дребеденью, как и все остальное. Я боялся, что все исчезнет прежде, чем я успею записать. И пока я расписывал лагранжиан, старался ни о чем не думать, кроме этого, и ничего не слышать.
Ольф разочарованно протянул, глядя на мои записи:
— А-а… Ну, это старая песенка, отсюда мы не выберемся еще тридцать лет и три года.
— Подожди ты, Цицерон. Мы не заметили одну вещь. Дело в том, что здесь матрица Дирака относится к обычному пространству…
— Ну и что?
— А то, что тогда пионное поле должно описываться самодуальным антисимметричным тензором, — медленно, почтило складам сказал я.
— Стоп! — сказал Ольф. — Повтори!
Я повторил.
— А из этого следует… — начал Ольф. — А ну-ка пиши дальше, а я сделаю то же самое. Витька, следи за ним.
И он стал быстро писать. Я тоже продолжал свои выкладки и, когда закончил, перевернул лист. Я сидел, сцепив руки на коленях, и старался не смотреть на то, что пишет Ольф. Он наконец тоже закончил и спросил:
— Ну?
Я перевернул свой лист и положил рядом.
Уравнения были одинаковыми, если не считать разницы в обозначениях. Витька свистнул и пробормотал:
— Вот это финт, и я понимаю…
Я почувствовал, что мое лицо расплывается в глупой торжествующей улыбке.
— Это настолько хорошо, что даже не верится, — сказал Ольф.
Чтобы окончательно убедиться в моей правоте, нам понадобилось еще два дня. И в эти два дня мы были сдержанны, сосредоточены и очень серьезны. Даже Ольф прекратил свои обычные хохмы. Мы уже научились не доверять самым очевидным и само собой разумеющимся вещам. Мы знали, что в новом уравнении, каким бы приблизительным и ориентировочным оно ни было, надо подвергать сомнению все. Потом, при детальной разработке и исследовании этого уравнения, мы наверняка еще не раз будем ошибаться и возвращаться назад, но сейчас ошибаться было нельзя. Пусть рушится постройка, но фундамент должен быть незыблем.
Фундамент казался на редкость прочным и основательным. Было удивительное ощущение: после многих дней застоя и бесплодных попыток что-то сделать — наконец-то настоящая работа, какие-то осязаемые результаты, движение вперед, а не топтание на месте. Мы были уверены, что идем по правильному пути и нужно только время, чтобы получить что-то новое.
Никогда мы не работали так много, как в те дни. Никогда не были такими дружными, такими внимательными друг к другу. Но снова наступило время, когда мы не знали, что делать дальше. Не стало прежней уверенности. Пришла усталость. И все-таки тогда было проще. А сейчас…
Я все еще никак не мог смириться с тем, что остался один, и старался не думать о том, почему так получилось. О Викторе я уже давно не вспоминал, мы редко виделись. Но Ольф-то был рядом. И я совсем не думал про него, что он предатель. Да и Виктора я никогда не обвинял. Я понимал его. Я знал, что он когда-нибудь уйдет от нас. Он всегда чувствовал себя среди нас не совсем уверенно. За все время нашей совместной работы он не предложил ничего ценного, ни одной мало-мальски приличной идеи и очень мучился из-за этого. Даже ошибки у него были тривиальные. Но тут уж ничего нельзя было сделать. Он старался изо всех сил и работал не меньше нас, а у него ничего не получалось. Но Ольф — почему сдался он? Что происходит с ним? А что, если он прав? Тогда рано или поздно придет и моя очередь, спокойно подумал я. Тогда придется собрать все эти бумажки и спрятать куда-нибудь подальше, чтобы не попадались на глаза. И примириться с тем, что все это было напрасно. Интересно, что я тогда буду делать? Пойду играть в преферанс? Или — женюсь и буду почитывать детективы?
Стоп, стоп. Не надо думать об этом, сказал я себе. Надо работать. Ведь еще ничего не решено. Я еще не использовал все возможности. Просто надо найти ошибку. Не может быть так, чтобы все оказалось неверным. Что-то обязательно должно остаться. Ведь так уже бывало. И не раз казалось, что это все — нет никакого выхода, надо все бросать и прикрывать лавочку. Но ведь до сих пор выход всегда находился. Только не надо отчаиваться. Ведь бросить никогда не поздно. А начинать потом будет намного труднее.
И я работал до тех пор, пока от усталости не стали слипаться глаза.
Было уже два часа. Ольф все еще не приходил.
Я завел будильник и лег спать.
10
Будильник звонил резко и долго, я медленно просыпался, вновь засыпая на какие-то доли секунды, и наконец проснулся совсем, потянулся к будильнику и нажал на кнопку, и тишина установилась такая полная и неподвижная, что зазвенело в ушах. Мне очень хотелось спать, и я сказал себе, что надо сразу же встать, иначе я опять засну. И вдруг подумал — а зачем вставать? Я посмотрел на стол. Опять работать? А кому, это нужно? Почему бы мне не послать все к черту?
Я подумал об этом спокойно. Я не забыл вчерашних размышлений и своего решения драться до последнего. Но сейчас все это как-то не имело значения. Вчерашний день кончился — начинался новый.
И я устроился поудобнее на постели и опять заснул.
А когда открыл глаза и посмотрел на часы, было уже половина второго. Я проспал одиннадцать с половиной часов, но чувствовал себя разбитым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
— Ну, пошли? — сказал Ольф и засмеялся, глядя на меня.
— Ты что? — спросил я.
— Да так… На месте де Сантиса я снимал бы только тебя и только крупным планом. Жалкое зрелище… Настоящий итальянец, замерзающий в российских снегах…
Мы надеялись, что автобусов не хватит, но все машины стояли на улице, забитые до отказа, а нас осталось всего человек двадцать, и бригадиры массовки рыскали по машинам, выискивая свободные места, и вталкивали людей туда, где еще можно было сидеть на полу.
— Кажется, мы стали жертвой собственной предусмотрительности, — с досадой сказал Санька.
Нас наконец растолкали по разным автобусам. Я пристроился на полу между чьими-то ногами. В автобусе было темно, светились красные угольки сигарет, пахло псиной, портянками, кожей и сыростью. Травили анекдоты, смеялись, некоторые спали, положив голову на руки. Наконец тронулись — и долго мчались куда-то на большой скорости по темным пустым улицам, потом выехали за город, и за окнами ничего не было, кроме густой темноты. Я опять попытался заснуть, но никак не удавалось — сильно трясло и мотало. Холодно было сидеть на полу, и потом мне кто-то дал одеяло, но все равно было холодно. И стало совсем холодно, когда нас привезли и высадили из автобусов. Мы увидели темноту, разрезанную на куски светом прожекторов, и пустое ровное поле, а под ногами — звонкое стеклянное крошево разъезженной дороги, и по обочинам ее — фанерные танки с намалеванными крестами, крашеные деревянные рельсы, обмотанные колючей проволокой, скелеты разбитых грузовиков и еще что-то громоздкое и черное поодаль, скрытое темнотой. Где-то слышен был шум моторов, и, когда с треском вспыхнули ракеты и осветили все вокруг мертвым белым светом, мы увидели, что это танки.
Я отыскал Ольфа и Саньку, и до самого конца мы держались вместе. А пока до нас никому не было дела. Ассистенты, пиротехники, бригадиры и прочие служители искусства бегали взад-вперед, кричали, ругались, что-то согласовывали и увязывали. Как всегда, о чем-то забыли, чего-то не предусмотрели, чего-то не предвидели. Массовка разбрелась на небольшие кучки, выискивая удобные места. Удобных мест не было — везде было одинаково пусто и холодно, негде было укрыться от ветра, и все сразу же замерзли. Кое-где загорались маленькие костры, их почти не было видно из-за кучи окруживших тел. Да и все, что могло гореть, сожгли за полчаса, и стало еще холоднее.
Мы пристроились за фанерным танком, прижавшись друг к другу, но все равно дуло со всех сторон. Я подумал, что на будущую зиму мне обязательно надо купить свитер. Я пытаюсь купить его уже два года. Я знаю, где можно достать очень хороший, очень теплый и сравнительно недорогой свитер, но у меня еще ни разу не было столько денег. Однажды я почти собрал эти деньги, но тут некстати выяснилось, что единственные мои приличные брюки уже в неприличном состоянии.
По дороге с ревом ползли крытые грузовики. Это были настоящие итальянские (или немецкие?) машины — приземистые, тупорылые, и свастики на них были нарисованы явно не в мосфильмовской мастерской — такие они были затертые. Машины прошли совсем близко от нас, и мне показалось, что я уже где-то видел их. Наверно, в каком-нибудь фильме о войне, подумал я.
Машины остановились, и массовка бросилась к ним — все решили, что нас посадят в эти грузовики. Но там уже сидели студенты циркового училища, во время съемки они изображали падения, срывались под колеса машин, цеплялись друг за друга. Наша массовка стала с руганью разбредаться, а многие остались стоять у дороги, опираясь на винтовки.
А мы все сидели на своем танке, съежившись от холода, курили и молчали. Совсем не хотелось разговаривать. Хотелось только одного — чтобы было тепло.
Мы просидели так целый час, и становилось все холоднее, иногда кто-нибудь из нас вставал и грелся — топал ногами, бил себя по бокам и размахивал руками.
— Троглодиты, — сказал Ольф после очередной такой разминки, — не могли заранее все приготовить, чтобы зря не держать людей на холоде.
— Зачем? — насмешливо спросил Санька. — Ведь они платят нам деньги.
Санька так часто бывал на массовках — это был единственный доступный ему способ подработать, — что давно уже ничему не удивлялся.
А потом нас всех собрали, и кто-то стал говорить речь. Я не слушал его. Я и так знал, что нам предстоит. Нам придется изображать разбитую, отступающую итальянскую армию, голодных, замерзших и отчаявшихся солдат. Вряд ли придется особенно стараться, чтобы все выглядело как можно правдоподобнее. Вряд ли итальянцам было тогда холоднее, чем мне сейчас, подумал я. Я чувствовал, что холод уже где-то глубоко внутри меня, холод перестал быть атмосферным явлением, он стал частью моего тела.
Я смотрел на человека, стоявшего в трех шагах от меня. Невысокого роста, худой, черноволосый, с острым птичьим лицом. Он стоял весь скрюченный от холода, засунув руки в рукава шинели, полы которой волочились по земле, и таким унынием, почти безнадежностью веяло от всей его фигуры, что я без труда вообразил: так же, наверно, выглядел какой-нибудь безымянный итальянец, один из тех, что брел по задонским степям зимой сорок третьего года. Частичка той орды, что катилась по нашей земле на запад, спасаясь от разгрома. Но перед этим-то они проделали другой путь — они шли на восток, все дальше и дальше, и, наверно, многие тогда задавали себе вопрос: найдется ли такая сила, что способна остановить их, и когда это будет? Такая сила нашлась, и очень скоро. И одним из тех, кто остановил эту орду и погнал ее на запад, был мой отец…
Я почти не помнил его. Он уходил на фронт летом сорок второго, когда мне шел четвертый год. Смутно, почти нереально всплывала в моей тогда еще только начинавшейся памяти его фигура — отец всегда помнился мне большим, хотя мать и говорила, что роста он был невысокого и сложения далеко не богатырского… Мы с Ленькой часто расспрашивали мать об отце. И получалось из ее рассказов, что был он человеком на редкость добрым, но в то же время и непримиримым к подлости и любой, даже самой маленькой несправедливости. Он защищал любого, если считал, что кто-то нуждается в защите, и никогда не думал о том, что сам может пострадать в этих схватках. И я хорошо могу представить, что почувствовал он, когда началась война. Тогда защищать нужно было не отдельных людей и не только свою семью — всю страну. И он в первый же день отправился в военкомат — записываться добровольцем. Его долго не брали — и здоровье у него было неважное, да и в тылу он был очень нужен: слесарь-лекальщик высшего разряда. Но он писал одно заявление за другим и через год добился своего. Воевать — и жить — довелось ему всего полгода, но какие же это были полгода — лето и осень сорок второго под Сталинградом… Погиб он в январе сорок третьего года, незадолго перед тем, как покатилась обратно на запад эта разбитая, голодная, замерзающая орда, еще недавно такая сытая, веселая и самоуверенная… Отец был всего лишь одним из сотен тысяч и миллионов, которые преградили путь этой оголтелой фашистской орде, но я всегда не то чтобы впрямую думал, а скорее ощущал, что не пойди он на фронт, не погибни, как тысячи тысяч других, — и не было бы ни сегодняшнего спокойного неба над головой, и меня, может быть, не было бы или был бы я кем-то другим, таким, что и вообразить невозможно, и ни физики моей не было бы, ни работы моей… Моя ненависть к фашизму никогда не была абстрактной, умозрительной. Для меня фашизм — не просто условное обозначение какого-то исторического явления. Это прежде всего — убийца моего отца и слово «безотцовщина», автоматически прилепившееся ко мне и Леньке и звучавшее в послевоенные годы вовсе не презрительно, а скорее жалостливо, — нас, безотцовщины, было по всей стране миллионы, и нам зачастую прощалось многое, что не сходило тем, у кого были отцы, — и преждевременная смерть надорвавшейся в нескончаемой работе матери, и еще очень многое, что вошло в мою плоть и кровь, в мою жизнь и судьбу… Я не знаю и теперь уже никогда не узнаю, что такое отцовская ласка, откровенный мужской разговор по душам, когда так остро необходимо дружеское слово не просто родного человека, но именно мужчины, отца, — и в этом тоже повинен фашизм… И то, что отец погиб, сражаясь против фашизма, всегда означало для меня нечто большее, чем смерть близкого человека. Мне не приходилось напоминать себе, в каком огромном долгу я перед отцом, перед всем его поколением, двадцать лет назад спасшим меня — и миллионы других — от того, что, возможно, было бы хуже смерти… И сейчас я попытался представить, что чувствовал, о чем думал отец в предсмертные зимние дни января сорок третьего года. И такими ничтожными показались мне все мои горести… Да что из того, что я замерз, что мне хочется есть и спать? Ведь все это — мелочь, пустячный эпизод по сравнению с тем, что пришлось когда-то пережить моему отцу. Через несколько часов я вернусь к себе в комнату, лягу в теплую постель, высплюсь, а потом займусь своей работой — тем, что составляет смысл и цель моей жизни. И тем, что все это есть у меня, я обязан отцу, и я не должен забывать это. И не отступать. Не жаловаться. И постараться, чтобы сделать за свою жизнь как можно больше и хотя бы частично вернуть отцу этот неизмеримый, неоплатный долг…
И тут я подумал, что даже в том, что мне сейчас приходится голодать и мерзнуть, есть свой смысл, и, может быть, немалый. Трудно, конечно, заранее с уверенностью сказать, каким будет этот фильм, но ведь известно, что де Сантис — большой, честный художник, и он постарается показать войну и трагедию своего народа так, что наверняка получится не просто обычный развлекательный фильм — посмотрел и тут же забыл, — а фильм-напоминание, фильм-предостережение, фильм прежде всего антивоенный и антифашистский… И в этом фильме будет частичка и моего труда — пусть частичка малая, незаметная, но она все же будет…
Кто-то впереди дал команду трогаться. Я плотнее запахнул шинель и двинулся вместе со всеми мимо камеры.
9
В комнате было темно, я включил настольную лампу, смотрел на часы — они показывали двадцать минут седьмого — и пытался сообразить, что сейчас — утро или вечер? Голова гудела от тяжелого сна, и я не сразу вспомнил, что была длинная холодная ночь. Я лег спать во втором часу дня, и сейчас, конечно, должен быть вечер.
Я встал, быстро поужинал и взялся за работу.
Я смотрел на листки, исписанные формулами и уравнениями. На одном из них была замысловатая роспись Ольфа. Может быть, здесь? Но ведь мы проверили тогда все, вплоть до самой ничтожной запятой… И все-таки где-то ошибка должна быть… Как мне не хватало сейчас Ольфа. С отсутствием Виктора я примирился давно, но сейчас вспомнил и его, и как мы работали тогда, позапрошлой зимой… Нам казалось, что наши дела так плохи, что хуже и быть не может. Третий месяц мы не могли сдвинуться с места. Все, что мы сделали до этого, казалось нелепым и бессмысленным — ведь дальше пути не было. Опять, в который уже раз, слышалось восклицание Ольфа: «Полцарства за идею!»
Идея пришла, как всегда, неожиданно.
— Ребята, — пробормотал я, еще не веря себе, — а ведь мы ослы и кретины…
— А ты еще сомневался в этом? — спросил Ольф.
Я сунул ему под нос кулак и продолжал:
— Помнишь, что мы делали три дня назад? Когда мы писали лагранжиан пион-барионного взаимодействия…
Ольф покрутил пальцем около виска. Я схватился за ручку. Потом Ольф говорил, что у меня дрожали руки. Наверное, так оно и было. Единственное, что я тогда чувствовал, — это страх. Я очень боялся, что то едва уловимое и почти бесформенное, еще не ясное до конца мне самому, окажется такой же дребеденью, как и все остальное. Я боялся, что все исчезнет прежде, чем я успею записать. И пока я расписывал лагранжиан, старался ни о чем не думать, кроме этого, и ничего не слышать.
Ольф разочарованно протянул, глядя на мои записи:
— А-а… Ну, это старая песенка, отсюда мы не выберемся еще тридцать лет и три года.
— Подожди ты, Цицерон. Мы не заметили одну вещь. Дело в том, что здесь матрица Дирака относится к обычному пространству…
— Ну и что?
— А то, что тогда пионное поле должно описываться самодуальным антисимметричным тензором, — медленно, почтило складам сказал я.
— Стоп! — сказал Ольф. — Повтори!
Я повторил.
— А из этого следует… — начал Ольф. — А ну-ка пиши дальше, а я сделаю то же самое. Витька, следи за ним.
И он стал быстро писать. Я тоже продолжал свои выкладки и, когда закончил, перевернул лист. Я сидел, сцепив руки на коленях, и старался не смотреть на то, что пишет Ольф. Он наконец тоже закончил и спросил:
— Ну?
Я перевернул свой лист и положил рядом.
Уравнения были одинаковыми, если не считать разницы в обозначениях. Витька свистнул и пробормотал:
— Вот это финт, и я понимаю…
Я почувствовал, что мое лицо расплывается в глупой торжествующей улыбке.
— Это настолько хорошо, что даже не верится, — сказал Ольф.
Чтобы окончательно убедиться в моей правоте, нам понадобилось еще два дня. И в эти два дня мы были сдержанны, сосредоточены и очень серьезны. Даже Ольф прекратил свои обычные хохмы. Мы уже научились не доверять самым очевидным и само собой разумеющимся вещам. Мы знали, что в новом уравнении, каким бы приблизительным и ориентировочным оно ни было, надо подвергать сомнению все. Потом, при детальной разработке и исследовании этого уравнения, мы наверняка еще не раз будем ошибаться и возвращаться назад, но сейчас ошибаться было нельзя. Пусть рушится постройка, но фундамент должен быть незыблем.
Фундамент казался на редкость прочным и основательным. Было удивительное ощущение: после многих дней застоя и бесплодных попыток что-то сделать — наконец-то настоящая работа, какие-то осязаемые результаты, движение вперед, а не топтание на месте. Мы были уверены, что идем по правильному пути и нужно только время, чтобы получить что-то новое.
Никогда мы не работали так много, как в те дни. Никогда не были такими дружными, такими внимательными друг к другу. Но снова наступило время, когда мы не знали, что делать дальше. Не стало прежней уверенности. Пришла усталость. И все-таки тогда было проще. А сейчас…
Я все еще никак не мог смириться с тем, что остался один, и старался не думать о том, почему так получилось. О Викторе я уже давно не вспоминал, мы редко виделись. Но Ольф-то был рядом. И я совсем не думал про него, что он предатель. Да и Виктора я никогда не обвинял. Я понимал его. Я знал, что он когда-нибудь уйдет от нас. Он всегда чувствовал себя среди нас не совсем уверенно. За все время нашей совместной работы он не предложил ничего ценного, ни одной мало-мальски приличной идеи и очень мучился из-за этого. Даже ошибки у него были тривиальные. Но тут уж ничего нельзя было сделать. Он старался изо всех сил и работал не меньше нас, а у него ничего не получалось. Но Ольф — почему сдался он? Что происходит с ним? А что, если он прав? Тогда рано или поздно придет и моя очередь, спокойно подумал я. Тогда придется собрать все эти бумажки и спрятать куда-нибудь подальше, чтобы не попадались на глаза. И примириться с тем, что все это было напрасно. Интересно, что я тогда буду делать? Пойду играть в преферанс? Или — женюсь и буду почитывать детективы?
Стоп, стоп. Не надо думать об этом, сказал я себе. Надо работать. Ведь еще ничего не решено. Я еще не использовал все возможности. Просто надо найти ошибку. Не может быть так, чтобы все оказалось неверным. Что-то обязательно должно остаться. Ведь так уже бывало. И не раз казалось, что это все — нет никакого выхода, надо все бросать и прикрывать лавочку. Но ведь до сих пор выход всегда находился. Только не надо отчаиваться. Ведь бросить никогда не поздно. А начинать потом будет намного труднее.
И я работал до тех пор, пока от усталости не стали слипаться глаза.
Было уже два часа. Ольф все еще не приходил.
Я завел будильник и лег спать.
10
Будильник звонил резко и долго, я медленно просыпался, вновь засыпая на какие-то доли секунды, и наконец проснулся совсем, потянулся к будильнику и нажал на кнопку, и тишина установилась такая полная и неподвижная, что зазвенело в ушах. Мне очень хотелось спать, и я сказал себе, что надо сразу же встать, иначе я опять засну. И вдруг подумал — а зачем вставать? Я посмотрел на стол. Опять работать? А кому, это нужно? Почему бы мне не послать все к черту?
Я подумал об этом спокойно. Я не забыл вчерашних размышлений и своего решения драться до последнего. Но сейчас все это как-то не имело значения. Вчерашний день кончился — начинался новый.
И я устроился поудобнее на постели и опять заснул.
А когда открыл глаза и посмотрел на часы, было уже половина второго. Я проспал одиннадцать с половиной часов, но чувствовал себя разбитым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50