Как в той или иной мере у большинства из нас. Мы думаем, как остаться в живых после отравы, ищем спасения, искупления. Маделин нужен спаситель, и я в этом качестве ей не подхожу.
Это было именно то, чего ждал от Мозеса Эдвиг. Пожимая плечами и улыбаясь, он копил аналитический материал и казался вполне удовлетворенным. Светлый, мягкий человек с жидковатыми прямыми плечами. Старомодные, в розовой выцветшей оправе очки придавали ему стертый вдумчиво-медицинский облик.
Мало-помалу — даже не пойму, как это случилось, — Маделин стала основной фигурой психоанализа и взяла его в свои руки, как прибрала к рукам меня. И вас она приручила. Я стал замечать, что вы рветесь увидеть ее. Необычность моего случая, говорили вы, требует собеседования с ней. И постепенно вы втянулись в религиозные прения с ней. В конечном счете стали лечить ее тоже. Вы сказали, что понимаете, чем она меня взяла. И я вам сказал: — Я же говорил, что она необыкновенная. Она яркая, сука такая, до жути! По крайней мере, вы теперь знаете, что если мне, как говорится, отбили мозги, то сделала это незаурядная женщина. Что касается Мади, то она увеличила список своих достижений, дурача вас. Еще больше утвердилась в себе. И поскольку она готовила докторскую по истории русской религиозной мысли (кажется, так), ваши посиделки стоимостью двадцать пять долларов каждая составили многомесячный курс лекций по истории восточного христианства. А потом у нее развились странные симптомы.
Для начала она обвинила Мозеса в том, что он-де нанял детектива шпионить за ней. Свою обвинительную речь она начала отчасти в британской манере, отчего он привычно насторожился.
— Надо иметь, — сказала она, — недюжинный ум, чтобы нанять такую откровенную рожу.
— Нанять? — сказал Герцог. — Кого я нанял?
— А тот жуткий тип, вонючий кабан в куртке? — Абсолютно уверенная в себе, Маделин опалила его своим страшным взглядом. — Попробуй только отпереться. Тебя презирать за это мало.
Видя, как она белеет, он призвал себя к осторожности — и упаси Бог задеть эту ее британскую манеру. — Мади, тут какая-то ошибка.
— Никакой ошибки. Даже не предполагала, что ты способен на это.
— Но я не понимаю, о чем речь.
У нее уже поплыл, стал срываться голос. Она жарко выдохнула: — Мразь! Не смей заговаривать мне зубы. Я знаю все твои гребаные фокусы. — Завизжала:
— Ты это прекрати! Я не потерплю, чтобы за мной таскался хвост! — Ее сверлящие чудесные глаза стали наливаться красным.
— Но зачем мне следить за тобой, Мади? Не понимаю. Что мне выяснять? в ярость, она часто заикалась. — Я п-п-полчаса пряталась в уборкой, а он не уходил. И еще в туннеле… когда п-п-покупала цветы.
— Так, может, кто-то подкалывался к тебе. Я тут при чем?
— Это был хвост! — Она сжала кулаки. Губы пугающе подобрались, ее колотило. — Он и сейчас сидел у соседей на крыльце, когда я вернулась.
Бледнея, Мозес сказал: — Покажи мне его, Мади. Я с ним потолкую… Покажи этого человека.
Эдвиг определил: параноический эпизод; на что Герцог только и нашелся сказать: — Неужели! — Собравшись с мыслями, он выкатил на доктора глаза и горячо вскричал: — Вы в самом деле считаете, что это была галлюцинация? Что она не в себе? Невменяема?
Осторожничая, выбирая слова, Эдвиг сказал: — Однократный инцидент еще не свидетельствует о невменяемости. Я имел в виду только то, что сказал: параноический эпизод.
— Так это она больна, а я еще ничего.
Бедная девочка! Клинический случай. Действительно больной человек. Страждущих Мозес особенно жалел. Он заверил Эдвига: — Если это так, как вы говорите, я послежу за собой. Постараюсь быть внимательным.
Словно мало натерпевшись в наши дни, милосердие всегда будет подозреваться в червоточине — садо-мазохизм, извращеньице какое-нибудь. Любое высокое, душевное движение подозревается в жульничестве. На словах мы воздаем ему должное, а нутром не принимаем, перетолковываем. Во всяком случае, Эдвиг не кинулся поздравлять Мозеса с его обещанием позаботиться о Маделин.
— Мой долг предупредить ее, — сказал Эдвиг, — что у нее вот такая предрасположенность.
Однако профессиональное заключение о параноических галлюцинациях, казалось, не встревожило Маделин. Для нее, сказала, не новость узнать о своей патологии. Совершенно спокойно ко всему отнеслась. — Со мной, во всяком случае, не соскучишься, — так и сказала Мозесу.
На этом, однако, неприятности не кончились. Еще неделю-другую, почти ежедневно, доставка везла из Филда драгоценности, блоки сигарет, платья и пальто, лампы и ковры. Маделин не помнила, чтобы она это покупала. За десять дней счет достиг тысячи двухсот долларов. Одно утешение — хорошие были вещи, очень красивые. Вкус не изменял ей даже в помрачении ума. Отсылая их обратно, Мозес с нежностью думал о ней. Эдвиг обещал, что настоящий психоз у нее не разовьется — будут всю жизнь вот такие приступы. Грустная перспектива для Мозеса, но, может, в его вздохах была и малая толика удовлетворения. Очень может статься.
Доставка вскоре прекратилась. Маделин вернулась к своим аспирантским занятиям. Но однажды ночью, когда они были нагишом в своей захламленной спальне и Мозес, подняв простыню и обнаружив под ней ветхие книги (большие пыльные тома старой русской энциклопедии), резковато высказался на сей счет, тут она и сорвалась. Она завизжала на него, пала на постель, сдирая одеяла и простыни, грохая на пол книги, ногтями царапая подушки, исходя диким, загнанным воплем. Оставшуюся на матраце полиэтиленовую подстилку она всю перекрутила, безостановочно изрыгая косноязычную ругню обметанным в углах ртом.
Герцог поднял упавшую лампу. — Маделин, ты не думаешь, что тебе надо попринимать что-нибудь… от этого? — Дурак, он потянулся ее успокоить, и тут она поднялась и влепила ему пощечину — небольно от неумелости. Она бросилась на него с кулаками, не тыча ими по-женски, а размахивая, как уличный хулиган. Герцог отвернулся и подставил спину. А что делать? Больная же.
Может, к лучшему, что я не отлупил ее. Не дай Бог, еще вернул бы ее любовь. Но что я Вам скажу: ее бесила моя уступчивость при этих ее срывах, словно я искал победы в религиозном турнире. Я знаю, Вы обсуждали с ней агапэ и прочие высокие материи, но даже слабейший проблеск чего-то подобного во мне приводил ее в бешенство. Для нее я был симулянтом. Ее параноидальное сознание разложило меня на простейшие составные. Отчего я и полагаю, что ее отношение могло перемениться, отлупцуй я ее как следует. Возможно, у дикарей паранойя — нормальное состояние духа. И если моя душа, такая несвоевременная и неуместная, переживала высокие чувства, то веры к ним ниоткуда не было. От вас не было — при том, как Вы относитесь к добрым намерениям. Читал я Ваш вздор о психологическом реализме Кальвина. Надеюсь, Вы не станете возражать, что этот вздор обнаруживает низкую, рабскую, недобрую концепцию человеческой природы. Таким мне видится Ваш протестантский фрейдизм.
Рассказ Герцога о нападении в спальне Эдвиг выслушал спокойно, не без улыбки. Потом сказал: — Почему, вы думаете, это случилось?
— Наверно, из-за книг. Как вмешательство в ее занятия. Когда я говорю, что в доме грязь и вонь, она считает, что я не одобряю ее духовные запросы и гоню на кухню. Не уважаю права личности.
Эдвиг реагировал неудовлетворительно. Когда требовалась отзывчивость, Герцог находил ее у Валентайна Герсбаха. К нему он и пошел со своей бедой. Правда, сначала его обдаст холодом (причины он не знал) Феба Герсбах, открывавшая на звонок. Очень у нее изможденный вид — сухая, бледная, зажатая. Конечно — бежит коннектикутский ландшафт, громоздится, ужимается, открывается в глубину, сверкает атлантическая вода, — конечно, Феба знала, что муж спит с Маделин. А было у Фебы всех дел и забот в жизни: удержать при себе мужа и отца своего ребенка. И вот она открывает дверь страдающему придурку Герцогу. Тот явился к своему другу.
Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии — поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльгер? — дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какое везение. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах — общественный деятель, Герсбах — поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере(Мартин Бубер (1878-1965) — еврейский религиозный философ и писатель, близкий к диалектической теологии и экзистенциализму) в Хадассе (Хадасса — женская еврейская организация). Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго.
— Вэл у себя в комнате, — сказала она. — Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл (Синагога у евреев-реформистов).
Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели.
— Мы уже ложились.
— Так. — Он заметно сдерживал себя.
— Разделись.
— Какие-нибудь попытки были? — Его голос посуровел.
— С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится.
— Опять жаловался?
— Не без того, «наверно. Скорлупа, кости, банки консервные — под столом, под диваном… Каково ребенку все это видеть?
— Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер (Приятель): не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным.
— Я понимаю, — сказал Герцог, — она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером…
— Ты уверен, что не приставал к ней?
— Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью. Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: — Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать.
— Да почему же мне не быть честным с тобой? — Мозеса озадачили несдержанность, яростно-пылающий взгляд Герсбаха.
Тем не менее. Ты виляешь.
Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета — вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. — Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом.
Валентайн смутно улыбнулся. — Может, вам врозь спать?
— Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение.
— Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда.
Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. — Я объяснял тебе на прошлой неделе… — сказал он. — Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать.
— Тогда слушай. Обсудим проблему снова.
Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон — изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы с золочеными желобчатыми карнизами лежали на столе вперемешку с досками и книгами.
— В одном ты можешь быть уверен, брудер (Брат), — сказал Валентайн. — Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. — Валентайн любил ввернуть фразочку на идише — как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! — Не будем про то, чем ты дышишь, — сказал Герсбах. — Допустим, ты гнида. Допустим даже — уголовник. Ничто — повторяю: ничто! — не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал.
Снова Мозес сказал озадаченно: — Что я тебе сделал?
— Гори это огнем. Хоб эс ин др'ерд (В гробу я это видел). Я знаю, что Мади — сука Думаешь, мне Фебе не хочется дать под зад коленом? Этой клише?(Здесь: ведьма) Но уж такая их бабская природа. — Он тряхнул головой, осаживая копну волос, редеющую в глубине. Затылок ему обкромсали варварски,-Ты заботился о ней одно время — я знаю, молодцом. Но если у нее мерзавец отец и кветч (Нытик, плакса) вместо матери, то как еще обращаться с таким человеком? На спасибо не рассчитывай.
— Я и не рассчитываю. Меньше чем за год я спустил двадцать тысяч. Все, что получил в наследство. А в результате имеем нору на Лейк-парк и поезда всю ночь. Трубы воняют. В доме бардак и грязь, русские книги, нестираное детское бельишко. И еще сдавай бутылки из-под кока-колы, пылесось, жги бумагу и собирай кости по всему дому.
— Она, сука, тебя испытывает: такой важный профессор, на конференции зовут, пишут со всего света. Она хочет, чтобы ты признал ее важность тоже. Ты феримтер менш.
Если все терпеть, души не спасешь. Мозес тихо поправил: — Беримтер (Знаменитый человек).
— Тебе — какая разница? Может, все дело не в славе твоей, а в эгоизме. Что не стать настоящим менш? В тебе это есть. А ты никак не надышишься своим драгоценным дерьмом. Вот уж повезло: такая редкая личность — и умирает от любви. Плакать хочется. Чушь собачья!
Общаться с Валентайном — все равно что предстоять царю. Хватка у него крепкая. Ему бы скипетр в руку. Да он и был царем — в области чувства, в полноте своего сердца. Словно по божественному духовному праву, он присваивал себе чужие чувства. Он греб их под себя, поскольку, считал, лучше распорядится ими. Крупная величина, такому все мелочь — кроме истины. (Смотри, опять истина!) Перед величием Герцог преклонялся, даже перед дутым величием (а уж такое ли оно было дутое?).
Они вышли освежиться по холодку. На Герсбахе была просторная, стянутая поясом штормовка, он шел с непокрытой головой, выдыхая пар, бороздил снег протезом. Мозес опустил поля своей зеленой, как смерть, велюровой шляпы: от искристого снега у него болели глаза.
Устами Валентайна высказывался человек, поднявший себя из руин, перенесший страдания, не многим выпавшие на их долю. Его отец умер от склероза. И у него будет склероз, он тоже от него умрет. О смерти он вещал — иначе это не назовешь, его глаза дивно вспыхивали, круглились, наливались, цепенели — навар души, думал о них Герцог, с пылу, с жару.
— Я как потерял ногу? — говорил Герсбах. — В Саратога-спрингс, мне семь лет, побежал за продавцом воздушных шариков, тот в дудочку дудел. И дернуло меня срезать дорогу через сортировочную, пополз под вагонами. Счастье, что тормозной кондуктор нашел меня сразу, как колесом оттяпало ногу. Завернул он меня в свое пальто и бегом в больницу. Когда я очнулся, из носа шла кровь. И я один в палате. — Герцог слушал с белым лицом, мороз его не румянил. — Нагибаюсь с кровати, — продолжал Герсбах сказочным тоном, — и на пол падает капля крови, а под кроватью мышь, сидит и смотрит на эту каплю. Потом отпряла, усами и хвостиком — дерг-дерг. И яркое-яркое солнце в палате… — (И на солнце бывают бури, подумал Герцог, а у него тишь и гладь.) — Под кроватью был свой, маленький мир. И тут я понял, что ноги у меня больше нет.
Валентайн, конечно, будет отрицать, что прослезился из жалости к себе. Скажет: черта с два! Не себя он оплакивал, а того малыша. Есть свои истории и у Мозеса, он их рассказывал сотни раз, так что ставить Герсбаху в вину заезженную пластинку не приходится. Но Герсбах почти всегда плакал, и это было диковато при его слипающихся проволочно-медных ресницах; для ранимого сердца у него все-таки очень топорная внешность, широкое, с грубыми чертами, заросшее лицо, откровенно бульдожий подбородок. Согласно своим правилам, Мозес ставил выше себя всякого, кто больше страдал, а что Герсбах страдал больше, что его муки под товарным вагоном не шли в сравнение с какими-то там страданиями Мозеса, — это он с готовностью признавал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Это было именно то, чего ждал от Мозеса Эдвиг. Пожимая плечами и улыбаясь, он копил аналитический материал и казался вполне удовлетворенным. Светлый, мягкий человек с жидковатыми прямыми плечами. Старомодные, в розовой выцветшей оправе очки придавали ему стертый вдумчиво-медицинский облик.
Мало-помалу — даже не пойму, как это случилось, — Маделин стала основной фигурой психоанализа и взяла его в свои руки, как прибрала к рукам меня. И вас она приручила. Я стал замечать, что вы рветесь увидеть ее. Необычность моего случая, говорили вы, требует собеседования с ней. И постепенно вы втянулись в религиозные прения с ней. В конечном счете стали лечить ее тоже. Вы сказали, что понимаете, чем она меня взяла. И я вам сказал: — Я же говорил, что она необыкновенная. Она яркая, сука такая, до жути! По крайней мере, вы теперь знаете, что если мне, как говорится, отбили мозги, то сделала это незаурядная женщина. Что касается Мади, то она увеличила список своих достижений, дурача вас. Еще больше утвердилась в себе. И поскольку она готовила докторскую по истории русской религиозной мысли (кажется, так), ваши посиделки стоимостью двадцать пять долларов каждая составили многомесячный курс лекций по истории восточного христианства. А потом у нее развились странные симптомы.
Для начала она обвинила Мозеса в том, что он-де нанял детектива шпионить за ней. Свою обвинительную речь она начала отчасти в британской манере, отчего он привычно насторожился.
— Надо иметь, — сказала она, — недюжинный ум, чтобы нанять такую откровенную рожу.
— Нанять? — сказал Герцог. — Кого я нанял?
— А тот жуткий тип, вонючий кабан в куртке? — Абсолютно уверенная в себе, Маделин опалила его своим страшным взглядом. — Попробуй только отпереться. Тебя презирать за это мало.
Видя, как она белеет, он призвал себя к осторожности — и упаси Бог задеть эту ее британскую манеру. — Мади, тут какая-то ошибка.
— Никакой ошибки. Даже не предполагала, что ты способен на это.
— Но я не понимаю, о чем речь.
У нее уже поплыл, стал срываться голос. Она жарко выдохнула: — Мразь! Не смей заговаривать мне зубы. Я знаю все твои гребаные фокусы. — Завизжала:
— Ты это прекрати! Я не потерплю, чтобы за мной таскался хвост! — Ее сверлящие чудесные глаза стали наливаться красным.
— Но зачем мне следить за тобой, Мади? Не понимаю. Что мне выяснять? в ярость, она часто заикалась. — Я п-п-полчаса пряталась в уборкой, а он не уходил. И еще в туннеле… когда п-п-покупала цветы.
— Так, может, кто-то подкалывался к тебе. Я тут при чем?
— Это был хвост! — Она сжала кулаки. Губы пугающе подобрались, ее колотило. — Он и сейчас сидел у соседей на крыльце, когда я вернулась.
Бледнея, Мозес сказал: — Покажи мне его, Мади. Я с ним потолкую… Покажи этого человека.
Эдвиг определил: параноический эпизод; на что Герцог только и нашелся сказать: — Неужели! — Собравшись с мыслями, он выкатил на доктора глаза и горячо вскричал: — Вы в самом деле считаете, что это была галлюцинация? Что она не в себе? Невменяема?
Осторожничая, выбирая слова, Эдвиг сказал: — Однократный инцидент еще не свидетельствует о невменяемости. Я имел в виду только то, что сказал: параноический эпизод.
— Так это она больна, а я еще ничего.
Бедная девочка! Клинический случай. Действительно больной человек. Страждущих Мозес особенно жалел. Он заверил Эдвига: — Если это так, как вы говорите, я послежу за собой. Постараюсь быть внимательным.
Словно мало натерпевшись в наши дни, милосердие всегда будет подозреваться в червоточине — садо-мазохизм, извращеньице какое-нибудь. Любое высокое, душевное движение подозревается в жульничестве. На словах мы воздаем ему должное, а нутром не принимаем, перетолковываем. Во всяком случае, Эдвиг не кинулся поздравлять Мозеса с его обещанием позаботиться о Маделин.
— Мой долг предупредить ее, — сказал Эдвиг, — что у нее вот такая предрасположенность.
Однако профессиональное заключение о параноических галлюцинациях, казалось, не встревожило Маделин. Для нее, сказала, не новость узнать о своей патологии. Совершенно спокойно ко всему отнеслась. — Со мной, во всяком случае, не соскучишься, — так и сказала Мозесу.
На этом, однако, неприятности не кончились. Еще неделю-другую, почти ежедневно, доставка везла из Филда драгоценности, блоки сигарет, платья и пальто, лампы и ковры. Маделин не помнила, чтобы она это покупала. За десять дней счет достиг тысячи двухсот долларов. Одно утешение — хорошие были вещи, очень красивые. Вкус не изменял ей даже в помрачении ума. Отсылая их обратно, Мозес с нежностью думал о ней. Эдвиг обещал, что настоящий психоз у нее не разовьется — будут всю жизнь вот такие приступы. Грустная перспектива для Мозеса, но, может, в его вздохах была и малая толика удовлетворения. Очень может статься.
Доставка вскоре прекратилась. Маделин вернулась к своим аспирантским занятиям. Но однажды ночью, когда они были нагишом в своей захламленной спальне и Мозес, подняв простыню и обнаружив под ней ветхие книги (большие пыльные тома старой русской энциклопедии), резковато высказался на сей счет, тут она и сорвалась. Она завизжала на него, пала на постель, сдирая одеяла и простыни, грохая на пол книги, ногтями царапая подушки, исходя диким, загнанным воплем. Оставшуюся на матраце полиэтиленовую подстилку она всю перекрутила, безостановочно изрыгая косноязычную ругню обметанным в углах ртом.
Герцог поднял упавшую лампу. — Маделин, ты не думаешь, что тебе надо попринимать что-нибудь… от этого? — Дурак, он потянулся ее успокоить, и тут она поднялась и влепила ему пощечину — небольно от неумелости. Она бросилась на него с кулаками, не тыча ими по-женски, а размахивая, как уличный хулиган. Герцог отвернулся и подставил спину. А что делать? Больная же.
Может, к лучшему, что я не отлупил ее. Не дай Бог, еще вернул бы ее любовь. Но что я Вам скажу: ее бесила моя уступчивость при этих ее срывах, словно я искал победы в религиозном турнире. Я знаю, Вы обсуждали с ней агапэ и прочие высокие материи, но даже слабейший проблеск чего-то подобного во мне приводил ее в бешенство. Для нее я был симулянтом. Ее параноидальное сознание разложило меня на простейшие составные. Отчего я и полагаю, что ее отношение могло перемениться, отлупцуй я ее как следует. Возможно, у дикарей паранойя — нормальное состояние духа. И если моя душа, такая несвоевременная и неуместная, переживала высокие чувства, то веры к ним ниоткуда не было. От вас не было — при том, как Вы относитесь к добрым намерениям. Читал я Ваш вздор о психологическом реализме Кальвина. Надеюсь, Вы не станете возражать, что этот вздор обнаруживает низкую, рабскую, недобрую концепцию человеческой природы. Таким мне видится Ваш протестантский фрейдизм.
Рассказ Герцога о нападении в спальне Эдвиг выслушал спокойно, не без улыбки. Потом сказал: — Почему, вы думаете, это случилось?
— Наверно, из-за книг. Как вмешательство в ее занятия. Когда я говорю, что в доме грязь и вонь, она считает, что я не одобряю ее духовные запросы и гоню на кухню. Не уважаю права личности.
Эдвиг реагировал неудовлетворительно. Когда требовалась отзывчивость, Герцог находил ее у Валентайна Герсбаха. К нему он и пошел со своей бедой. Правда, сначала его обдаст холодом (причины он не знал) Феба Герсбах, открывавшая на звонок. Очень у нее изможденный вид — сухая, бледная, зажатая. Конечно — бежит коннектикутский ландшафт, громоздится, ужимается, открывается в глубину, сверкает атлантическая вода, — конечно, Феба знала, что муж спит с Маделин. А было у Фебы всех дел и забот в жизни: удержать при себе мужа и отца своего ребенка. И вот она открывает дверь страдающему придурку Герцогу. Тот явился к своему другу.
Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии — поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльгер? — дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какое везение. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах — общественный деятель, Герсбах — поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере(Мартин Бубер (1878-1965) — еврейский религиозный философ и писатель, близкий к диалектической теологии и экзистенциализму) в Хадассе (Хадасса — женская еврейская организация). Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго.
— Вэл у себя в комнате, — сказала она. — Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл (Синагога у евреев-реформистов).
Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели.
— Мы уже ложились.
— Так. — Он заметно сдерживал себя.
— Разделись.
— Какие-нибудь попытки были? — Его голос посуровел.
— С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится.
— Опять жаловался?
— Не без того, «наверно. Скорлупа, кости, банки консервные — под столом, под диваном… Каково ребенку все это видеть?
— Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер (Приятель): не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным.
— Я понимаю, — сказал Герцог, — она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером…
— Ты уверен, что не приставал к ней?
— Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью. Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: — Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать.
— Да почему же мне не быть честным с тобой? — Мозеса озадачили несдержанность, яростно-пылающий взгляд Герсбаха.
Тем не менее. Ты виляешь.
Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета — вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. — Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом.
Валентайн смутно улыбнулся. — Может, вам врозь спать?
— Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение.
— Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда.
Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. — Я объяснял тебе на прошлой неделе… — сказал он. — Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать.
— Тогда слушай. Обсудим проблему снова.
Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон — изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы с золочеными желобчатыми карнизами лежали на столе вперемешку с досками и книгами.
— В одном ты можешь быть уверен, брудер (Брат), — сказал Валентайн. — Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. — Валентайн любил ввернуть фразочку на идише — как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! — Не будем про то, чем ты дышишь, — сказал Герсбах. — Допустим, ты гнида. Допустим даже — уголовник. Ничто — повторяю: ничто! — не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал.
Снова Мозес сказал озадаченно: — Что я тебе сделал?
— Гори это огнем. Хоб эс ин др'ерд (В гробу я это видел). Я знаю, что Мади — сука Думаешь, мне Фебе не хочется дать под зад коленом? Этой клише?(Здесь: ведьма) Но уж такая их бабская природа. — Он тряхнул головой, осаживая копну волос, редеющую в глубине. Затылок ему обкромсали варварски,-Ты заботился о ней одно время — я знаю, молодцом. Но если у нее мерзавец отец и кветч (Нытик, плакса) вместо матери, то как еще обращаться с таким человеком? На спасибо не рассчитывай.
— Я и не рассчитываю. Меньше чем за год я спустил двадцать тысяч. Все, что получил в наследство. А в результате имеем нору на Лейк-парк и поезда всю ночь. Трубы воняют. В доме бардак и грязь, русские книги, нестираное детское бельишко. И еще сдавай бутылки из-под кока-колы, пылесось, жги бумагу и собирай кости по всему дому.
— Она, сука, тебя испытывает: такой важный профессор, на конференции зовут, пишут со всего света. Она хочет, чтобы ты признал ее важность тоже. Ты феримтер менш.
Если все терпеть, души не спасешь. Мозес тихо поправил: — Беримтер (Знаменитый человек).
— Тебе — какая разница? Может, все дело не в славе твоей, а в эгоизме. Что не стать настоящим менш? В тебе это есть. А ты никак не надышишься своим драгоценным дерьмом. Вот уж повезло: такая редкая личность — и умирает от любви. Плакать хочется. Чушь собачья!
Общаться с Валентайном — все равно что предстоять царю. Хватка у него крепкая. Ему бы скипетр в руку. Да он и был царем — в области чувства, в полноте своего сердца. Словно по божественному духовному праву, он присваивал себе чужие чувства. Он греб их под себя, поскольку, считал, лучше распорядится ими. Крупная величина, такому все мелочь — кроме истины. (Смотри, опять истина!) Перед величием Герцог преклонялся, даже перед дутым величием (а уж такое ли оно было дутое?).
Они вышли освежиться по холодку. На Герсбахе была просторная, стянутая поясом штормовка, он шел с непокрытой головой, выдыхая пар, бороздил снег протезом. Мозес опустил поля своей зеленой, как смерть, велюровой шляпы: от искристого снега у него болели глаза.
Устами Валентайна высказывался человек, поднявший себя из руин, перенесший страдания, не многим выпавшие на их долю. Его отец умер от склероза. И у него будет склероз, он тоже от него умрет. О смерти он вещал — иначе это не назовешь, его глаза дивно вспыхивали, круглились, наливались, цепенели — навар души, думал о них Герцог, с пылу, с жару.
— Я как потерял ногу? — говорил Герсбах. — В Саратога-спрингс, мне семь лет, побежал за продавцом воздушных шариков, тот в дудочку дудел. И дернуло меня срезать дорогу через сортировочную, пополз под вагонами. Счастье, что тормозной кондуктор нашел меня сразу, как колесом оттяпало ногу. Завернул он меня в свое пальто и бегом в больницу. Когда я очнулся, из носа шла кровь. И я один в палате. — Герцог слушал с белым лицом, мороз его не румянил. — Нагибаюсь с кровати, — продолжал Герсбах сказочным тоном, — и на пол падает капля крови, а под кроватью мышь, сидит и смотрит на эту каплю. Потом отпряла, усами и хвостиком — дерг-дерг. И яркое-яркое солнце в палате… — (И на солнце бывают бури, подумал Герцог, а у него тишь и гладь.) — Под кроватью был свой, маленький мир. И тут я понял, что ноги у меня больше нет.
Валентайн, конечно, будет отрицать, что прослезился из жалости к себе. Скажет: черта с два! Не себя он оплакивал, а того малыша. Есть свои истории и у Мозеса, он их рассказывал сотни раз, так что ставить Герсбаху в вину заезженную пластинку не приходится. Но Герсбах почти всегда плакал, и это было диковато при его слипающихся проволочно-медных ресницах; для ранимого сердца у него все-таки очень топорная внешность, широкое, с грубыми чертами, заросшее лицо, откровенно бульдожий подбородок. Согласно своим правилам, Мозес ставил выше себя всякого, кто больше страдал, а что Герсбах страдал больше, что его муки под товарным вагоном не шли в сравнение с какими-то там страданиями Мозеса, — это он с готовностью признавал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38