А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

с западного края город багров, хрипит заводами и поездами, травящими новоиспеченное лето дымом и копотью. Из города машины шли сплошняком, на его стороне было свободнее, он перестроился в правый ряд, высматривая знакомые названия улиц. После Хоуардстрит начался собственно город, и тут он знал дорогу. В Монтрозе он съехал с автострады, свернул на восток и направил машину к отчему дому, двухэтажному кирпичному домишку, какие пачками штампуют с одной синьки: островерхая крыша, цементное крыльцо с правого боку, цветочные ящики во всю длину фасадного окна, газон, пышной грядой пролегший между тротуаром и фундаментом; вдоль же тротуара вязы и растрепанные тополя с почерневшей, запылившейся, морщинистой корой и грубеющими к середине лета листьями. Были там еще цветы, кроме Чикаго, нигде им больше не виданные, — грубого воскового литья, похожие на красные и лиловые рисовальные мелки, — какой-то особый разряд природы, выглядящей как поделка. Своим безобразием и пошлостью эти идиотские растения умиляли Герцога. Ему вспомнилось, как привязался к своему саду отец, под конец жизни обзаведясь недвижимостью, как вечером поливал цветы из шланга, каким восторгом полнился, довольно сложив губы и вдыхая классическим носом запах земли. Когда Герцог вышел из машины, справа и слева крутились, подскакивая, разбрызгиватели, швыряя сверкающие серьги, вздувая радужные вуальки. Вот и дом, где несколько лет назад, летней ночью, умер папа Герцог: вдруг сел в постели и сказал —Ich shtarb! (Я умер!) — и умер, и его бойкая кровь стала землей, забившей все русла его тела. А потом и тело — Боже ты мой! — тоже вымрет, освободит костяк, и сами кости в конце концов сотрутся и сокрушатся в прах: хоронить — не сохранить.
И движется меж звезд и миров очеловеченная наша планета от пустоты к пустоте, песчинка, мучимая своей неприкаянностью. Неприкаянностью? С еврейской ужимкой дернув плечом, Герцог прошептал: — Ну, майле… Будь все как есть.
Во всяком случае, вот дом его покойного отца, где живет вдова, старая-престарая мачеха Мозеса, одна-одинешенька в этом маленьком музее Герцогов. Жилье принадлежало семье, и никому оно не было нужно. Шура был мультимиллионером и не скрывал этого. Уилли далеко обогнал отца в делах со стройматериалами, владел целым парком страховидных бетономешалок, готовивших смесь по пути на площадку, где бетон доведут, введут (Герцог смутно представлял себе это) в возрастающие небоскребы. Была устроена и Хелен, хотя ее мужу далеко до Уилли. Она редко заговаривала о деньгах. Ну, а он сам? У него около шестисот долларов в банке. Однако, по его запросам, все у него было. Бедность — не его удел; безработица, трущобы, извращенцы, воры, жертвы правосудия, кошмар «Монткам-отеля» и его служебных комнат, смердящий распадом и смертоносным клопомором, — это все не про него. Он еще мог, когда вздумается, лететь на суперлайнере в Чикаго, мог нанять сизого «сокола» и поехать в родительский дом. Так он с особой ясностью осознал свое привилегированное положение: состоятельность, высокомерие, неправедность, если угодно. И не только свое положение он уяснил себе: когда любовники ссорятся, у них есть «линкольн-континенталь», чтобы запереть там плачущего ребенка.
Бледный, с суровой складкой у рта, он поднялся по темной в этот закатный час лестнице и нажал кнопку звонка. В центре плашки был полумесяц, зажигавшийся по вечерам.
За дверью прозвенели колокольчики, хромированные трубки на притолоке, металлический ксилофон, игравший, глотая две последние ноты, «Весело мы едем». Ждать ему пришлось долго. Конечно, старая женщина, только и на шестом десятке Таубе еле поворачивалась — основательная, осмотрительная, сонная муха среди расторопных Герцогов, а те, как один, унаследовали суматошливость и легкость отца, что-то от того напористого марша в одиночку, каким вызывающе шествовал по белу свету старик Герцог. Вообще-то Мозес любил Таубе, напомнил он себе: относиться к ней иначе, возможно, было бы хлопотнее. Зыбкое выражение ее круглых, навыкате глаз, может статься, выдавало ее непреклонную решимость ни с чем не спешить, ее пожизненную программу заминок и стояния на месте. Она исподволь решала все свои очередные задачи. Медленно ела и пила. Не несла чашку ко рту, а тянула к ней губы. И говорила она очень медленно, отчего особенно весомо. При готовке у нее все валилось из рук, но готовила она превосходно. Выигрывала в карты — невозможно копалась, но выигрывала. По два-три раза переспрашивала и еще повторяла для себя ответ, уясняя. Так же медленно она причесывалась, чистила всегда оскаленные зубы, крошила инжир, финики и александрийский лист в помощь своему пищеварению. С возрастом у нее отвисла губа и утолщилось основание шеи, из-за чего голова подалась чуть вперед. Что говорить, она была очень стара, ей за восемьдесят, и здоровье никуда. У нее артрит, на одном глазу катаракта. Но не сравнить с Полиной: голова оставалась ясной. Ее рассудок несомненно укрепили трудности с папой Герцогом, который старел раздражительно и капризно.
В доме было темно, и другой на месте Герцога давно ушел бы, рассудив, что никого нет. Он, однако, ждал, зная, что скоро она откроет. В молодые годы ему доводилось видеть, как она пять минут открывает бутылку содовой и целый час раскатывает на столе тесто, затопив печь. Ее рулет, отделанный рубинами и изумрудами из банок с вареньем, был поистине произведением ювелира. Наконец он услышал, что она подошла к двери. В приокрывшейся щели натянулась бронзовая цепочка. Он увидел темные глаза старой Таубе, потемневшие совсем провально и еще больше выступившие из орбит. Между ними были еще стеклянные вторые двери. Их тоже запирают. В собственном доме старики берегутся, живут настороже. К тому же он понимал, что свет у него за спиной, его можно и не узнать. Тем паче, что он не прежний Мозес. Но она, конечно, узнала его, хотя разглядывала как чужого. Там как угодно, а соображала она быстро.
— Кто это?
— Мозес…
— Не признаю что-то. Я тут одна. Мозес?
— Мозес Герцог, тетя Таубе: Моше.
— А, Моше.
Неповоротливые пальцы сняли цепочку, для чего дверь сначала закрылась, ослабив цепочку, потом снова открылась и — Боже милостивый— какое лицо он увидел: изборожденное горестными старческими морщинами, со скорбными складками у рта. Когда он вошел, она подняла слабые руки и обняла его.-Моше… Входи, я зажгу свет. Закрой дверь, Моше.
Он нащупал выключатель и зажег очень слабую лампочку в прихожей. Она струила розоватый свет; старый стеклянный колпачок напомнил ему нертамид — негасимый свет в синагоге. Он закрыл дверь, прекратив освеженное благоухание газонов, и прошел в комнату. Воздух в доме был спертый, с островатым душком политуры. В полумраке гостиной царил памятный вылизанный порядок: шифоньеры и столы с инкрустацией, парчовый диван под отливающей защитной пленкой, восточный ковер, безупречной прямизны шторы, перпендикулярные прямизне опущенных жалюзи. Позади него зажглась лампа. На патефонной консоли он высмотрел смеющуюся фотографию Марко: выставив голые коленки, малыш сидел на скамье, у него свежее лицо и дивные, расчесанные на лоб темные волосы. А рядом — он сам, собственной персоной, снимался, когда получил магистерскую степень: лицо красивое, но какое-то зобастое. В нем выражалась вся заносчивость его убежденного самомнения. Он тут зрелый муж, но только в смысле возраста, а по мнению отца, просто настырный неевропеец, то бишь умышленно простая душа. Не желал, видите ли, признавать зло. Но терпеть-то зло приходилось. То есть, кто-то причинял ему зло и выслушивал потом (от него) обвинения в злодействе. Была там и карточка папы Герцога в его последнем воплощении: американский гражданин — красивый, гладко выбритый, он уже не ерепенится, никому ничего не доказывает и не спорит. Мозес, впрочем, растрогался, увидев папу Герцога в его собственном доме. Медленными шагами подходила тетя Таубе. Она не держала здесь своих фотографий, Герцог знал, что она была потрясающей красоткой, хоть и с габсбургской губой; даже в пятьдесят с чем-то, когда он узнал ее еще как вдову Каплицкого, у нее были густые, красивые, выразительные брови и тяжелая коса каурой масти; свое мягкое, может чуть вялое, тело она подбирала «горселетом» (Искаженное французское «corselet» — корсаж). Ей не хотелось напоминаний о собственной красоте и былой силе.
— Дай я погляжу на тебя, — сказала она, став перед ним. Опухшие глаза смотрели вполне твердо. Он глядел на нее, стараясь не выдать лицом своего ужаса. Как он понял, она задержалась из-за того, что надевала зубные протезы. Они были новые и скверно сделанные: линия зубов ровная, без закруглений. Как у сурка, подумал он. Пальцы испортились, обвисшая кожа наползла на ногти. При этом она делала маникюр. Интересно, какие перемены она отметила в нем? — Ой, Моше, ты изменился.
Он согласно кивнул. — Ну, как вы?
— Как видишь. Живая смерть.
— Одна живете?
— Приходит женщина, Белла Окинофф из рыбной лавки. Ты ее знал. Грязнуля такая.
— Пойдемте, тетя, присядьте.
— Эх, Моше, — сказала она, — не могу я сидеть, не могу стоять, не могу лежать. Пора к папе под бочок. У папы там лучше, чем здесь.
— Неужели все так плохо? — Видимо, он раскрылся больше, чем следовало, потому что она вглядывалась в него изучающе, словно не в силах поверить в его сочувствие и стараясь разгадать истинную причину. А может, катаракта придавала ей такое выражение? Взяв за руку, он подвел ее к креслу и сам сел на диван, укрытый пленкой. Под гобеленом. Pierrot. Clair de Lune (Пьеро. Лунный свет). Лунный свет в Венеции. В студенческие годы его воротило от этой махровой пошлости. А сейчас это совсем не трогало. Он другой человек, перед ним другие задачи. Старуха, он понимал, ломала голову, зачем он пришел. Она чувствовала, что он сильно взбудоражен, и ей не хватало его рассеянности, гордой отвлеченности, некогда украшавших доктора философии М. Е. Герцога. Ушли — прошли те времена.
— Много работы, Моше?
— Да.
— Зарабатываешь на жизнь?
—О да.
Старуха понурила голову. Сквозь редкие седые волосы он видел кожу. Убогость. Организм себя исчерпал.
Он отлично понимал, что мысленно она доказывала ему свое право жить в недвижимости Герцогов, при том что фактом своего существования она лишала его этой остатней части имущества.
— Все в порядке, тетя Таубе, я не в претензии, — сказал он.
— Что?
— Живите на здоровье и ни о чем не беспокойтесь.
— Ты неважно одет, Моше. В чем дело — тяжелые времена?
— Нет, просто я надел в самолет старый костюм.
— У тебя дела в Чикаго?
— Да, тетя.
— С детьми все в порядке?.Как Марко?
— Он в лагере.
— Дейзи не вышла замуж?
— Нет.
— Ты платишь ей алименты?
— Не очень большие.
— Я не была вам плохой мачехой? Скажи правду.
— Вы были хорошей мачехой. Очень хорошей.
— Я как старалась, — сказала она, и за этой кротостью ему увиделись все ее фигли-мигли — ее разыгранная перед папой Герцогом трудная и сильная роль: неприступная вдова Каплицкого, некогда бездетная, носимая на руках жена этого знаменитейшего оптовика, не снимавшая медальона, усеянного мелкими рубинами, и путешествовавшая только в пульмановских купе — «Портлендская Роза», «Двадцатый век» — либо первым классом, например на «Беренгарии». В качестве второй миссис Герцог ей досталась нелегкая жизнь. У нее были все основания оплакивать Каплицкого. Готзелигер (Блаженной памяти) Каплицкий — только так она его называла. А по какому-то случаю призналась Мозесу: — Готзелигер Каплицкий не хотел, чтобы у меня были дети. Доктор считал: не выдержит сердце. И Каплицкий, алевхашолем (Мир праху его), сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим.
Вспомнив сейчас, Герцог хохотнул. «Я даже не смотрела» — Рамона бы оценила. Она-то всегда смотрела, вникала, отбрасывая мешавшую прядь и раскрасневшись, и безумно потешалась над его смущением. Как прошлой ночью, когда открывала ему объятия в постели… Надо дать ей телеграмму. Она не поймет, почему он пропал. И тут кровь застучала у него в голове. Он вспомнил, зачем приехал сюда.
Он сидел чуть не на том самом месте, где за год до своей смерти папа Герцог грозился застрелить его. А разгневался он из-за денег. Герцог подчистую истратился и просил заемное письмо. Старик пристрастно расспрашивал о работе, о тратах, о сыне. Мозес выводил его из терпения. В то время я жил в Филадельфии, жил один, выбирая (хотя и вопрос так не стоял) между Соно и Маделин. Может, до него дошло, что я собираюсь обратиться в католичество. Кто-то пустил такой слушок; может, Дейзи. А в Чикаго папа меня сам вызвал. Хотел оговорить изменения в завещании. Он день и ночь прикидывал, как поделить имущество, и каждого из нас взвешивал: чего заслужил и как распорядится. Время от времени он звонил мне и велел немедленно приезжать. Это значит всю ночь клевать носом в поезде. Он отводил меня в угол и говорил: — Я хочу, чтобы ты знал раз и навсегда. Твой брат Уилли честный человек. Когда я умру, он сделает, как мы договорились. — Конечно, папа.
Он постоянно срывался, и в тот раз, когда хотел застрелить меня, сорвался, не в силах выносить дольше мой вид, мой взгляд — взгляд якобы знающего себе цену, козыряющего трудностями. Взгляд избранных. Я не виню его, думал Мозес, покуда Таубе медленно и пространно излагала свои недомогания. Вот этой мины на лице своего младшего сына папа вытерпеть не смог. Я старел. Изводил себя глупыми прожектами, освобождая свой дух. Его сердце ожесточенно болело из-за меня. Папа был не из тех стариков, у кого ближе к смерти тупеют чувства. Нет, его отчаяние было острым и долгим. И снова Герцога кольнула боль за отца.
Он немного послушал рассказ Таубе о лечении кортизоном. Ее большие, лучистые, смирные глаза, в свое время укротившие папу Герцога, уже не разглядывали Герцога. Они что-то высматривали за его спиной, и он мог дальше вспоминать последние дни папы Герцога. Они пошли в Монтроз купить сигареты. Был июнь, тепло, как сейчас, ясный день. Папа говорил что-то маловразумительное. Что еще десять лет назад надо было развестись с вдовой Каплицкой, что он рассчитывал пожить напоследок в удовольствие — касаясь этих тем, его идиш хромал и чудил, — но он принес свое железо в остывшую кузницу. А калте кузня, Моше. Кейн файер (Холодная кузница, Моше. Без огня). Развод исключается, потому что очень много ей должен.
— Но сейчас-то у тебя есть деньги? — довольно бестактно сказал Мозес. Отец застыл, глядя ему в лицо. А тот потрясся такой ясной на дневном свету картиной далеко зашедшего распада. Но с прежней силой действовали уцелевшие, неправдоподобно живые подробности: прямой нос, морщина между бровей, ореховые и зеленые крапинки на радужках. — Мне нужны мои деньги. Кто меня будет содержать — ты? Может, мне еще долго придется подкупать Ангела Смерти. — Потом он чуть согнул колени — и Мозес понял этот знак, за свою жизнь он понаторел в истолковании отцовских телодвижений, и полусогнутые ноги означали, что грядет высочайшее откровение. — Я не знаю, когда мною разрешатся, — шепнул папа Герцог. Разрешение от бремени он выразил на дедовском идише: кимпет. Не зная, что тут можно сказать, Мозес ответно шепнул: — Не мучай себя, папа. — Но ужас второго рождения, где повитухой смерть, сверкнул в его глазах, и его уста сомкнулись. Потом папа Герцог сказал: — Я должен присесть, Моше. Напекло меня. — Он весь раскраснелся, и Мозес, подхватив под руку, помог ему опуститься на бетонную оградку. Уязвленное мужское самолюбие стыло в глазах старика. — Даже я сегодня перегрелся, — сказал Мозес. Он сел, загородив отца от солнца.
— В следующем месяце я, может, определюсь в Сент-Джо на водолечение, — продолжала Таубе. — Это Уитком. Прелестное место.
— Вы не одна поедете?
— Этель с Мордехаем тоже хотят.
— А-а… — Он кивнул, подталкивая разговор. — Как Мордехай?
— Как положено в его годы. — Мозес подождал, пока она разговорится, и вернулся к отцу. В тот день обедали на задней веранде, там и разыгрался скандал. Возможно, Герцог вообразил, что он тут блудный сын, готовый к худшему и молящий старика о прощении, и потому на лице сына папа Герцог видел одно: тупую мольбу, и он не мог уместить такое в голове. — Идиот! — кричал старик, не выбирая слов. — Телятина! — В терпеливом взгляде Мозеса он высмотрел теперь гневную требовательность. — Убирайся! Ничего тебе не оставлю! Все оставлю Уилли и Хелен! Тебе?! Подыхай в ночлежке. — Мозес поднимался, папа Герцог кричал: — Ступай. И на похороны мои не являйся.
— Хорошо, может, и не явлюсь.
Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови — тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером.
— Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню, — шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию), — он неохотно встал из-за стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38