А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять «силу» в политических дефинициях — и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом), на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе.
Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось «вдохновенное состояние». Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая «философское», «немотивированное» преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким «преступникам» не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть «немотивированным».) Знающие наблюдатели отмечают, что «духовный» почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число «ценностей». Это «доброе дело» — электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело — накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает «конструктивное» обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)).
Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом «романтик». Романтизм защитил «вдохновенное состояние», сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома.
И наконец, знать в жизни «вдохновенное состояние», то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием, — не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой, — пережить, стало быть, «вдохновенное состояние», Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И «вдохновенное состояние» не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому…
Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум… слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев… Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать!
Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер — ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель — это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны, — бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон — в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений.
Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! — подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее… Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога — яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки.
Они говорили на идише: — Кем ты собираешься стать? — сказала Полина. — Айн аусвурф — аусгелассен? Бездомным, распутником? — Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта. — Ты сам-то что думаешь? — спросила Полина. — Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин — ради шлюх.
Не надо было с ней никаких «объяснений», подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках.
Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно.
Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее.
Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе.
Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски — petit negre (Неправильный («колониальный») французский). И сейчас он писал: Ma chere, Ma vie est devenue un cauchemar affreux. Si tu savais! (Дорогая, моя жизнь превратилась в ужасный кошмар. Если бы ты только знала!) Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался.
Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, mefie toi. Prend garde, Moso(Мозо, берегись. Будь осторожен, Мозо).
У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни — узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком.
В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вест-сайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду («Спокойно, будет горячо»), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку.
Chin — chin Je te lave le dos Mon Mo-so (Чин-чин, Я тебе мою спину, Мой Мо-зо).
Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк.
Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что «les Japonaises sont tres fideles. Elles ne sont pas comme les Americaines (Японки очень вредные. Это не американки). He хватало еще!» При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветок или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы.
В Вест-сайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер — наверно, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню. За каждую покупку ей приходилось драться с такими же любителями дешевизны. В волнении хватаясь за горло, срываясь в крик, она рассказывала Герцогу перипетии этих баталий: — Cheri! J'avais deja choisi mon tablier. Cette femme s'est foncee sur moi. Woo! Elle etait noire! Moooan dieu! Et grande! Derriere immense. Immense poitrine. Et sans soutien gorge. Tout a fait comme Niagara Fall. En chair noire (Дорогой! Я уже выбрала себе фартук. Тут на меня поперла эта женщина. У-у! Она была негритянка. Мо-о-ой Бог! И большая. Задница колоссальная. Грудь колоссальная. И без лифчика. Прямо Ниагарский водопад. В черном варианте). — Соно раздувала щеки и топырила руки, словно задыхаясь от тучности, выпячивала живот, потом то же проделывала с попкой. — Je disais:
—Не-е-ет, ледди. Я первая. — Elle avait lcs bras comme ca — enfles. Et quelle gorge! II у avait du monde au balconl. — Нет! — Je disais, — не-е-ет, лед-ди! (Я говорю: (…) У нее руки вот такие — толстенные. А грудь! Полный амфитеатр)— Соно гордо раздувала ноздри, глядела тяжело и грозно. Клала руку на бедро. Сидевший в сломанном моррисовском кресле Герцог говорил: — Так их, Соно! Пусть знают на 14-й улице, как забегать вперед самурая.
В постели он заинтересованно трогал веки улыбающейся Соно. На них, замысловатых, мягких и бледных, долго оставался отпечаток пальца. По правде говоря, мне никогда не было так хорошо, писал он. Но мне не хватило характера вытерпеть такую радость. Вряд ли он шутил. Когда из грудной клетки вылетают черные птицы, человек освобождается, светлеет. И хочет, чтобы ястребы вернулись обратно. Он уже не может без привычных борений, без стертых, пустых занятий, ему нужно гневаться, терзаться и грешить. Предпринимая в той гостиной, напитанной восточной негой, принципиальный поиск живительного наслаждения — мировоззренческий поиск, прошу заметить, — решая для Мозеса Е. Герцога загадку тела (излечиваясь от фатально занедужившего жития-бытия, запретившего себе земные радости, исцеляя себя от этой западной чумы, душевной проказы), он вроде бы нашел то, что ему было нужно. А между тем он часто мрачнел и сникал в своем моррисовском кресле. Будь она проклята, эта хандра! Но даже таким он ей нравился. Она видела меня любящими глазами, она говорила: —Ah! T'es melan-colique — c'est tres beau (
Ты грустишь — это очень красиво). — Может быть, виноватое, побитое выражение придает лицу восточные черты. Угрюмый, раздраженный глаз, вытянутая верхняя губа — что называется, «китайский прищур». А для нее это beau. Удивительно ли, что она считала меня коммунистом. Мир должен любить любовников, а не догматиков. Догматиков — ни в коем случае! Покажите им на дверь. Гоните сумрачных ублюдков, дамы! Прочь, проклятая меланхолия! Обретайся вечно в киммерийской тьме. Все три высокие комнаты Соно, в духе киношного Дальнего Востока, были драпированы прозрачными занавесями, также с распродажи. Образовалось много интерьеров. Из них укромным была постель с мятно-зелеными, нет, линяло-хлорофилловыми простынями, никогда не убранная, все вперемешку. Из ванны Герцог выходил пунцовым. Вытерев и попудрив тальком, она облачала в кимоно свою довольную, но еще не вполне отзывчивую индоевропейскую куклу. Плотная ткань жала под мышками, когда он опускался на подушки. Она приносила чай в своих лучших чашках. Он располагался слушать. Она поведает все последние скандалы из токийских газет. Одна женщина изуродовала неверного любовника, и в ее оби (Яркий шелковый широкий пояс) нашли его недостающие части. Машинист проспал семафор и погубил сто пьятдесят четыре человека. Папина наложница ездит сейчас на «фольксвагене». Она оставляет машину у ворот, во двор ей не разрешают въезжать. А Герцог думал… как это стало возможным? Это что же, традиции, страсти, зароки, добродетели, перлы и шедевры еврейской выучки купно со всем прочим, где за краснобайством все же есть зерна истины, — они, что ли. привели меня на эти неопрятные зеленые простыни и скомканный матрас?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38