Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно.
Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. — Время поджимает, — сказал таксист.
Они резко свернули на Парк авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь — задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд — это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднелось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.
Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве — в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.
Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Конавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.
Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать этому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.
В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил «Тайме»,' и чуть не разорился на плитку шоколада «Кадбериз», однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Районе это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней — при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен — ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, монетки в десять центов у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость — давать телеграмму.
На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступни и развернул увесистую «Тайме» с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреэюдаеткомитетгалак-тическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, — этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног.
Нужно написать тете Зелде, решил он тогда же. Пусть не думает, что им это сойдет с рук — сделать из меня посмешище, обвести вокруг пальца. Он свернул толстую газету и заспешил к поезду. Девушка с сучьими глазами оказалась на другом пути — и слава Богу. Он вошел в нью-хейвенский вагон, и рыжевато-бурые пневматические двери, шипя, сомкнулись за ним. Воздух тут был прохладный, кондиционированный. Он — первый пассажир и мог выбирать, где сесть.
Он сидел скрючившись, уперев в грудь саквояж — свой походный столик, и быстро писал в сшитом спиралью блокноте. Дорогая Зелда, понятно, что ты будешь держать сторону своей племянницы. Я вам чужой человек. Вы с Германом назвали меня членом семьи. И если я сдуру распустил сопли (в моем-то возрасте) после задушевного трепа на семейную тему, разве заслужил я то, что имею? Мне льстило, что Герман, якшаясь с публикой сомнительного пошиба, привязался ко мне. Меня распирало от гордости, что во мне видят «своего парня». Значит, мои духовные метания в качестве рекрута от культуры не сделали меня сухарем. Ну, написал книгу о романтиках — что из того? Нашел же во мне приятеля и родственную душу и берет с собой на скачки и хоккей деятель демократической головки округа Кука, который знается с игорным синдикатом, с букмекерами и королями лотереи, с Коза Построй и вообще всякой шпаной. На самом же деле Герман еще дальше от синдиката, чем Герцог от практической жизни, и оба отводят душу на домашний манер — с русской баней и чаем, с копченой рыбкой и селедочкой на закуску. А дома между тем плетут заговор их неуемные бабы.
Пока я был Мади хорошим мужем, я был замечательным человеком.По стоило Мади навострить лыжи, как я сразу сделался бешеным псом. Обо мне заявляют в полицию, ведут разговоры о лечебнице. Я знаю, что Сандор Химмелыитайн, мой друг и адвокат Мади, справлялся у доктора Эдвига, не гожусь ли я по психическому состоянию для Ман-тено или Элджина. Ты поверила Мади, и все другие поверили.
А ведь ты знала, чего она добивается, ты знала, зачем она уезжает из Людевилля в Чикаго, зачем я должен был найти там работу для Ва-лентайна Герсбаха, зачем подыскивал Герсбахам жилье и устраивал в частную школу малютку Ефраима. Каким глухим и пещерным должно быть чувство, с которым люди — нет, женщины — ополчаются против обманутого мужа, и уж теперь-то я знаю, что, отпуская меня с Германом на хоккейные матчи, ты сводничала своей племяннице.
Герцог не держал зла на Германа, не считал, что тот был в заговоре. «Черные Соколы против Кленовых Листьев». Тихоня и скромник дядюшка Герман, умница и чистюля, в расклешенных брюках и черных мокасинах, пожарной каске подобна утвержденная на голове федора ', с кармашка сорочки скалится крошечная химера. На площадке шершнями метались проворные, подбитые ватой, желтые, черные, красные игроки — броски, прорывы, кружения на льду. Над площадкой облаком взрывоопасной пыли стоял табачный дым. Через громкоговорители администрация призывала не бросать монеты на лед. Округлив глаза, Герцог старался, по примеру Германа, расслабиться. Он даже выиграл ставку и повел того в «Фритцелз» смотреть девочек. Там собрался весь чикагский бомонд. Интересно, какие мысли думал тогда дядюшка Герман? Допуская, что знал, чем заняты сейчас Маделин и Герсбах? Несмотоя на кондиционную прохладу в нью-хейвенском вагоне, его лицо мгновенно взмокло.
Когда я в марте вернулся из Европы нервнобольным и поехал в Чикаго посмотреть, что еще можно — и моэюно ли еще — поправить, я в самом деле мало что соображал. Отчасти, может быть, из-за погоды, из-за перемены климата. В Италии была весна. В Турции цвели пальмы. В Галилее среди камней рдели анемоны. А в Чикаго я вышел в мартовскую вьюгу. Меня встретил сочувственно глядевший Герсбах, тогда еще мой ближайший друг. На нем были штормовка, черные галоши, ярко-зеленый шарф, на руках он держал Джун. Он обнял меня. Джун поцеловала в щеку. Мы прошли в зал ожидания, и я достал игрушки и детские вещи, а также флорентийский бумажник для Валентайна и польское янтарное ожерелье для его Фебы. Поскольку Джун пора было укладывать, а метель разыгралась, Герсбах повел меня в «Серф-мотель»: в «Уиндермире» — это ближе к дому, всего десять минут ходьбы — мест, сказал он, не было. К утру намело сугробы. Озеро вспушилось и снежно засияло, теснимое хмурым горизонтом.
Я позвонил Маделин, та бросила трубку; Герсбаха на службе не было; доктор Эдвиг обещал себя только на следующий день. Своих — сестру, мачеху
— Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде.
Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка, — край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски.
— Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, — сказала она. В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые женственные формы белого цвета. Холодильник был полон расположения, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке.-Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе — больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый — он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее.
— Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание.
— Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает.
— Любила — разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред.
— Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю.
— Перестань! Пожалуйста — без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней.
— Я этого не отрицаю, — сказала Зелда. — Что правда, то правда. Но болезнь болезни…
— Вот оно что! — взорвался Герцог. — И ты, значит, любишь правду!
Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! — думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), — теперь она втирает ему насчет правды.
— Разве мы с тобой не одного поля ягода? — говорила она. — Я не какая-нибудь клуша из пригорода.
— Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой?
— Не делай вид, что не понимаешь…
А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.
— Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…
У тебя другая кухня, и все другое — итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.
Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.
— Мы с Маделин были, скорее, как сестры, — сказала Зелда. — Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела — серьезный человек.
— Чепуха!
— В серьезности она тебе не уступает.
— Взять напрокат мужа и потом сдать обратно — это как?
— Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.
— С какой стати.
— Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.
— Более или менее — да.
— Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.
— Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще?
— Ни одной женщины не пропускал.
— Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе.
— Нет, это было еще когда вы жили вместе. — И Зелда подобрала губы.
Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.
Он выдавил:
— Она превратила в ад мою жизнь… половую.
— При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, — сказала Зелда. — Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?
— Правда.
— О чем хоть эта работа?
Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: — Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее — молодую женщину! — в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.
— Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой?
— Разве только. Ведь это ужас — что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.
— Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы — она же любит науку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. — Время поджимает, — сказал таксист.
Они резко свернули на Парк авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь — задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд — это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднелось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.
Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве — в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.
Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Конавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.
Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать этому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.
В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил «Тайме»,' и чуть не разорился на плитку шоколада «Кадбериз», однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Районе это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней — при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен — ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, монетки в десять центов у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость — давать телеграмму.
На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступни и развернул увесистую «Тайме» с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреэюдаеткомитетгалак-тическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, — этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног.
Нужно написать тете Зелде, решил он тогда же. Пусть не думает, что им это сойдет с рук — сделать из меня посмешище, обвести вокруг пальца. Он свернул толстую газету и заспешил к поезду. Девушка с сучьими глазами оказалась на другом пути — и слава Богу. Он вошел в нью-хейвенский вагон, и рыжевато-бурые пневматические двери, шипя, сомкнулись за ним. Воздух тут был прохладный, кондиционированный. Он — первый пассажир и мог выбирать, где сесть.
Он сидел скрючившись, уперев в грудь саквояж — свой походный столик, и быстро писал в сшитом спиралью блокноте. Дорогая Зелда, понятно, что ты будешь держать сторону своей племянницы. Я вам чужой человек. Вы с Германом назвали меня членом семьи. И если я сдуру распустил сопли (в моем-то возрасте) после задушевного трепа на семейную тему, разве заслужил я то, что имею? Мне льстило, что Герман, якшаясь с публикой сомнительного пошиба, привязался ко мне. Меня распирало от гордости, что во мне видят «своего парня». Значит, мои духовные метания в качестве рекрута от культуры не сделали меня сухарем. Ну, написал книгу о романтиках — что из того? Нашел же во мне приятеля и родственную душу и берет с собой на скачки и хоккей деятель демократической головки округа Кука, который знается с игорным синдикатом, с букмекерами и королями лотереи, с Коза Построй и вообще всякой шпаной. На самом же деле Герман еще дальше от синдиката, чем Герцог от практической жизни, и оба отводят душу на домашний манер — с русской баней и чаем, с копченой рыбкой и селедочкой на закуску. А дома между тем плетут заговор их неуемные бабы.
Пока я был Мади хорошим мужем, я был замечательным человеком.По стоило Мади навострить лыжи, как я сразу сделался бешеным псом. Обо мне заявляют в полицию, ведут разговоры о лечебнице. Я знаю, что Сандор Химмелыитайн, мой друг и адвокат Мади, справлялся у доктора Эдвига, не гожусь ли я по психическому состоянию для Ман-тено или Элджина. Ты поверила Мади, и все другие поверили.
А ведь ты знала, чего она добивается, ты знала, зачем она уезжает из Людевилля в Чикаго, зачем я должен был найти там работу для Ва-лентайна Герсбаха, зачем подыскивал Герсбахам жилье и устраивал в частную школу малютку Ефраима. Каким глухим и пещерным должно быть чувство, с которым люди — нет, женщины — ополчаются против обманутого мужа, и уж теперь-то я знаю, что, отпуская меня с Германом на хоккейные матчи, ты сводничала своей племяннице.
Герцог не держал зла на Германа, не считал, что тот был в заговоре. «Черные Соколы против Кленовых Листьев». Тихоня и скромник дядюшка Герман, умница и чистюля, в расклешенных брюках и черных мокасинах, пожарной каске подобна утвержденная на голове федора ', с кармашка сорочки скалится крошечная химера. На площадке шершнями метались проворные, подбитые ватой, желтые, черные, красные игроки — броски, прорывы, кружения на льду. Над площадкой облаком взрывоопасной пыли стоял табачный дым. Через громкоговорители администрация призывала не бросать монеты на лед. Округлив глаза, Герцог старался, по примеру Германа, расслабиться. Он даже выиграл ставку и повел того в «Фритцелз» смотреть девочек. Там собрался весь чикагский бомонд. Интересно, какие мысли думал тогда дядюшка Герман? Допуская, что знал, чем заняты сейчас Маделин и Герсбах? Несмотоя на кондиционную прохладу в нью-хейвенском вагоне, его лицо мгновенно взмокло.
Когда я в марте вернулся из Европы нервнобольным и поехал в Чикаго посмотреть, что еще можно — и моэюно ли еще — поправить, я в самом деле мало что соображал. Отчасти, может быть, из-за погоды, из-за перемены климата. В Италии была весна. В Турции цвели пальмы. В Галилее среди камней рдели анемоны. А в Чикаго я вышел в мартовскую вьюгу. Меня встретил сочувственно глядевший Герсбах, тогда еще мой ближайший друг. На нем были штормовка, черные галоши, ярко-зеленый шарф, на руках он держал Джун. Он обнял меня. Джун поцеловала в щеку. Мы прошли в зал ожидания, и я достал игрушки и детские вещи, а также флорентийский бумажник для Валентайна и польское янтарное ожерелье для его Фебы. Поскольку Джун пора было укладывать, а метель разыгралась, Герсбах повел меня в «Серф-мотель»: в «Уиндермире» — это ближе к дому, всего десять минут ходьбы — мест, сказал он, не было. К утру намело сугробы. Озеро вспушилось и снежно засияло, теснимое хмурым горизонтом.
Я позвонил Маделин, та бросила трубку; Герсбаха на службе не было; доктор Эдвиг обещал себя только на следующий день. Своих — сестру, мачеху
— Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде.
Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка, — край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски.
— Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, — сказала она. В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые женственные формы белого цвета. Холодильник был полон расположения, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке.-Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе — больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый — он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее.
— Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание.
— Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает.
— Любила — разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред.
— Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю.
— Перестань! Пожалуйста — без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней.
— Я этого не отрицаю, — сказала Зелда. — Что правда, то правда. Но болезнь болезни…
— Вот оно что! — взорвался Герцог. — И ты, значит, любишь правду!
Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! — думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), — теперь она втирает ему насчет правды.
— Разве мы с тобой не одного поля ягода? — говорила она. — Я не какая-нибудь клуша из пригорода.
— Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой?
— Не делай вид, что не понимаешь…
А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.
— Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…
У тебя другая кухня, и все другое — итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.
Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.
— Мы с Маделин были, скорее, как сестры, — сказала Зелда. — Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела — серьезный человек.
— Чепуха!
— В серьезности она тебе не уступает.
— Взять напрокат мужа и потом сдать обратно — это как?
— Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.
— С какой стати.
— Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.
— Более или менее — да.
— Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.
— Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще?
— Ни одной женщины не пропускал.
— Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе.
— Нет, это было еще когда вы жили вместе. — И Зелда подобрала губы.
Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.
Он выдавил:
— Она превратила в ад мою жизнь… половую.
— При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, — сказала Зелда. — Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?
— Правда.
— О чем хоть эта работа?
Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: — Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее — молодую женщину! — в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.
— Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой?
— Разве только. Ведь это ужас — что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.
— Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы — она же любит науку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38