Однако такому решению герцог Неверский не склонен был подчиниться.
У него тоже были влиятельные друзья: кардинал Ришелье, венецианские синьоры и папа, которым тогда был, как мы уже сказали, Урбан VIII. Но первый, занятый в то время осадой Ла-Рошели и войной с Англией, встречая сопротивление сторонников королевы-матери Марии Медичи, которая по каким-то своим соображениям была противницей Неверского дома, ограничивался пока что одними посулами. Венецианцы не желали ни трогаться с места, ни даже определённо выразить своё мнение, пока не вторгнется в Италию французское войско, и, тайно поддерживая герцога, насколько это было в их силах, в то же время засыпали мадридский двор и миланского губернатора всякими протестами, предложениями, посланиями, то мирными, то грозными, смотря по обстоятельствам. Папа рекомендовал герцога Неверского своим друзьям, защищал его интересы в глазах противников, строил проекты соглашения; но о том, чтобы выставить в поле войско, ничего и слышать не хотел.
Таким образом, оба союзника могли с тем большей уверенностью начать свои согласованные действия. Герцог Савойский со своей стороны вступил в Монферрато; дон Гонсало с большим пылом принялся за осаду Казале, но не нашёл это таким лёгким, как ожидал: не думайте, что на войне бывают одни розы. Двор не оказывал ему помощи в желательных для него размерах, подчас оставляя его даже без самого необходимого. Союзник же помогал ему чересчур ретиво, а именно, получив свою долю, он принялся по кусочкам захватывать и ту, которая предназначалась испанскому королю. Можно себе представить, как бушевал дон Гонсало. Но он опасался, что при малейшем шуме с его стороны этот самый Карло Эмануэле, столь же предприимчивый на всякие интриги и вероломный в соблюдении договоров, сколь храбрый в бою, перейдёт на сторону Франции, — и потому дону Гонсало приходилось закрывать на всё глаза и молча сносить эту обиду. К тому же осада подвигалась медленно, затягивалась, и порою даже казалось, что она идёт на убыль: уж слишком много проявляли стойкости, бдительности и решимости осаждённые, а у самого Гонсало было мало людей, да и, по мнению некоторых историков, он сам допустил весьма много промахов. Мы охотно верим, что это правда, и даже склонны, если дело действительно обстояло так, радоваться тому, что по этой причине от этого похода осталось меньше убитых, изуродованных, искалеченных и, ceteris paribus, даже просто меньше повреждённых черепичных крыш в Казале.
Находясь в таких тяжёлых обстоятельствах, дон Гонсало получил известие о мятеже в Милане и лично отправился туда. Здесь в докладе, ему сделанном, упомянуто было также о возмутительном и нашумевшем побеге Ренцо и об истинной и предполагаемой причине его ареста; не преминули сказать и о том, что человек этот укрылся на территории Бергамо. Это обстоятельство привлекло внимание дона Гонсало. Из совершенно другого источника он был осведомлён о том, что в Венеции задирают нос в связи с миланским бунтом. Поначалу там даже считали, что это вынудит дона Гонсало снять осаду с Казале, и полагали, что он всё ещё растерян и чрезвычайно озабочен, тем более что как раз вслед за этим происшествием пришло известие о сдаче Ла-Рошели, которого синьория жадно ждала, а он так боялся. Сильно оскорблённый и как человек и как политик тем, что синьоры имели такое представление о его делах, он всячески искал случая убедить их путём всевозможных доказательств, что он ни в малейшей степени не утратил своей прежней твёрдости, ибо сказать прямо: я не боюсь, — это всё равно, что не сказать ничего. Но есть отличное средство — разыгрывать оскорблённого, жаловаться, заявлять претензии. Вот почему, когда к нему явился венецианский резидент, чтобы выразить ему своё почтение и вместе с тем разведать по его лицу и поведению о тайных его замыслах (обратите внимание на все детали, вот это и есть тонкая политика старого времени), — дон Гонсало слегка коснулся беспорядков, тоном человека, который уже всё уладил, и заявил по поводу Ренцо тот резкий протест, о котором читатель уже знает, как и знает, что последовало из этого в дальнейшем. После этого дон Гонсало больше уже не занимался таким пустяковым делом, для него оно было вполне законченным. И когда потом, гораздо позднее, пришёл ответ из Венеции в лагерь под Казале, куда он успел вернуться и где был во власти уже других забот, он поднял голову и покачал ею, как шелковичный червь, ищущий листа. На минуту он задумался, чтобы вызвать в памяти этот факт, от которого в ней осталась лишь какая-то тень; вспомнил дело, и в сознании его промелькнуло беглое и смутное представление о виновнике беспорядков; затем он перешёл к другим вопросам, бросив думать об этом происшествии.
Зато Ренцо, как ни мало ему удалось разнюхать, должен был предаваться чему угодно, но не добродушной беспечности, и потому некоторое время им владела единственная мысль, или, точнее сказать, единственная забота — жить, скрываясь. Легко представить себе, как он горел желанием дать знать о себе Лючии с матерью и получить весточку от них, но тут на пути у него стояло два затруднения. Одно заключалось в том, что ему пришлось бы довериться писцу, потому что бедняга не умел писать, да, собственно, и читать в широком смысле этого слова. И если на вопрос об этом, заданный доктором Крючкотвором, он — как вы, может быть, помните — ответил утвердительно, то это не было хвастовством и, как говорится, втиранием очков. Правда, по-печатному он читать умел, хотя и очень медленно, а вот по-писанному — это уже дело другое. Стало быть, ему приходилось посвящать в свои дела, в свою столь щекотливую тайну третье лицо, а сыскать человека, который умел бы держать в руках перо и на которого можно было бы положиться, в те времена было трудновато, тем более в деревне, где у него не было никаких старых знакомств. Другое затруднение состояло в том, чтобы найти посланца — человека, который ехал бы именно в те места и согласился бы взять с собой письмо, обязавшись его непременно доставить. Совместить всё это в одном человеке тоже ведь дело не лёгкое.
Наконец, после долгих поисков он нашёл человека, который взялся написать за него письмо. Не зная, однако, находятся ли женщины всё ещё в Монце, или где-либо в другом месте, Ренцо решил, что, пожалуй, лучше вложить письмо к Аньезе в другое, адресованное падре Кристофоро. Писец взял на себя заботу и по доставке пакета; он передал его человеку, который должен был проезжать поблизости от Пескаренико, а тот с подробными долгими разъяснениями оставил письмо в остерии на большой дороге, в самом ближайшем к месту назначения пункте. Так как дело шло о пакете, адресованном в монастырь, то туда он и был доставлен, но что произошло с ним дальше, это нам навсегда осталось неизвестным. Ренцо, не получая ответа, попросил написать второе письмо, почти такого же содержания, как и первое, и вложил его в другое, на имя одного своего не то друга, не то родственника из Лекко. Стали опять искать, через кого бы доставить письмо; наконец, нашли, и на этот раз письмо дошло по назначению. Аньезе живо сбегала в Маджанико и попросила своего двоюродного брата Алессио прочитать и растолковать ей письмо. Они вместе сочинили ответ, который и написал Алессио. Нашёлся способ отправить письмо к Антонио Ривольта по месту его жительства, — однако всё это делалось не так быстро, как в нашем рассказе. Ренцо получил ответ и в свою очередь просил отписать. Словом, между обеими сторонами завязалась переписка, не быстрая и не регулярная, с заминками и задержками, однако постоянная.
Но чтобы иметь понятие об этой переписке, надо немножко ознакомиться с тем, как в ту пору делались такие вещи или даже как они делаются и сейчас, ибо по этой части, мне кажется, не произошло ровно никаких изменений или, во всяком случае, мало.
Деревенский житель, который не умеет писать и которому нужно послать письмо, обращается к знающему это искусство. Он останавливается преимущественно на человеке своего положения, так как всякого другого он стесняется либо мало ему доверяет. Он знакомит его, с большей или меньшей последовательностью и ясностью, со всеми предыдущими событиями, а затем излагает ему таким же образом то, о чём нужно написать. Грамотей одно понимает, другое толкует вкривь и вкось, даёт кое-какие советы, предлагает кое-какие изменения, и, наконец, заявляет: «Уж вы на меня положитесь». Берёт перо, облекает, как умеет, в литературную форму чужие мысли, исправляет их, приукрашивает, кое-что прибавит от себя или, наоборот, преуменьшит, а то и совсем опустит, смотря по тому, как, по его мнению, будет лучше. И ничего с этим не поделаешь: тот, кто знает больше, не хочет быть пешкой в руках другого, и если ему приходится вмешиваться в чужие дела, он и хочет повернуть их немножко на свой лад. К тому же вышеназванному грамотею не всегда удаётся высказать всё то, что ему хочется, иной же раз случается ему высказать совсем обратное: такое несчастье случается ведь порой и с нашей братией, пишущей для печати.
Когда письмо, составленное таким способом, попадает в руки адресата, который тоже не силён в азбуке, он показывает его другому учёному того же покроя, который читает ему и растолковывает письмо. Тут поднимаются споры, как понимать то или другое, ибо заинтересованный, хорошо зная все предыдущие события, считает, что те или иные слова выражают одно; а чтец, исходя из своего опыта сочинителя, полагает, что они выражают другое. В конце концов тот, кто не умеет писать, отдаёт себя в руки умельца и поручает ему написать ответ; сей последний, составленный таким же образом, подвергается потом подобному же истолкованию. А если, сверх этого, само содержание переписки немножко щекотливо и касается интимных дел, в которые не хочется посвящать третьего, на случай если бы письмо попало в чужие руки, если из таких соображений намеренно говорится обо всём не совсем ясно, — тогда, уж раз переписка завязалась, обе стороны в конце концов понимают друг друга не лучше, чем некогда два схоласта, четыре часа спорившие об энтелехии (мы намеренно избегаем сравнения с нашими днями: как бы за это не досталось на орехи).
С двумя нашими корреспондентами дело обстояло именно так, как мы сказали. В первом письме, написанном от имени Ренцо, было много всякой всячины. Прежде всего, помимо рассказа о бегстве, более сжатого, но и более путаного, чем вы читали выше, в письме сообщалось о теперешнем положении Ренцо. Из него ни Аньезе, ни её толкователь никак не могли составить сколько-нибудь ясной и цельной картины: тайное предупреждение, перемена имени, полная безопасность, а между тем необходимость скрываться — всё вещи, уже сами по себе не очень-то понятные, да к тому же ещё изложенные в письме несколько сбивчиво. Потом тревожные, взволнованные расспросы о приключениях Лючии, с какими-то тёмными и мрачными намёками, основанными на дошедших до Ренцо слухах. Наконец, робкие и отдалённые надежды, планы, устремлённые в будущее, а пока что — обещания и мольбы не нарушать данного слова, набраться терпения и не терять бодрости в ожидании более благоприятных обстоятельств.
В скором времени Аньезе нашла надёжный способ переслать на имя Ренцо ответ и пятьдесят скуди, предназначенные ему Лючией. При виде такой уймы золота Ренцо не знал, что и подумать. С душой, взволнованной этим чудом и подозрениями, заглушившими всякую радость, он побежал разыскивать своего писца, чтобы тот растолковал ему письмо и дал ключ к такой странной тайне.
В письме этом писец Аньезе, после нескольких сбивчивых жалоб на неопределённость планов Ренцо, переходил к изложению — почти с такой же ясностью — страшной истории «известной вам особы» (он так именно и выразился); и тут же давал путаное разъяснение насчёт пятидесяти скуди; затем коснулся обета, говоря, однако, обиняками, но присоединив к этому — словами более доходчивыми и определёнными — совет успокоиться сердцем и больше об этом не думать.
Ренцо чуть было не подрался с чтецом-толкователем; он весь дрожал от негодования, придя в ужас как от того, что понял, так и — заодно уж — от того, чего понять не мог. Он заставил перечитать ему это ужасное послание три-четыре раза. То ему казалось, что он всё уже понимает гораздо лучше, а то вдруг казалось тёмным местом и то, что раньше представлялось ясным. И в этой крайней степени возбуждения он пожелал, чтобы писец немедленно взял перо в руки и написал ответ. После самых сильных, какие только можно себе представить, выражений сочувствия и ужаса по поводу приключений Лючии он продолжал диктовать: «Отпишите, не хочу я, мол, успокоиться сердцем, и никогда не успокоюсь. И нечего давать подобные советы такому парню, как я. К деньгам я и не притронусь, спрячу их и буду держать на хранении, пусть пойдут ей на приданое. А она должна быть моей, и никаких обетов я знать не хочу. Я, мол, всегда слышал, что мадонна печётся о нас и помогает обиженным, добиваясь для них милости, но чтобы она вступилась за обиду и за нарушение слова, такого мне не доводилось слышать. И этому не бывать. С такими деньгами мы сумеем наладить своё хозяйство и здесь, а если сейчас я немного запутался, — то это буря, которая скоро пронесётся мимо», — и ещё много другого в том же роде.
Аньезе получила это письмо и попросила ответить. Переписка продолжалась всё в том же духе, о чём мы уже говорили выше.
Когда мать, не знаю каким способом, дала знать Лючии, что некто жив и невредим и обо всём поставлен в известность, Лючия почувствовала большое облегчение; и у неё осталось единственное желание, чтобы он забыл её, или, если уж говорить совсем точно, чтобы он постарался её забыть. Со своей стороны она сто раз в день принимала такое же решение относительно Ренцо и прибегала к разным уловкам, чтобы только его выполнить. Она прилежно отдавалась работе, стараясь целиком уйти в неё, а когда образ Ренцо вставал перед нею, она принималась повторять про себя или напевать молитвы. Но образ этот словно обладал каким-то лукавством: он никогда не появлялся открыто, а почти всегда тайком, под прикрытием других образов, так что сознание обнаруживало его только тогда, когда он уже долгое время там пребывал. Мысли Лючии часто возвращались к матери, да и могло ли быть иначе? И воображаемый Ренцо потихоньку подкрадывался к ней третьим, так же, как он на самом деле не раз делал в прошлом. Так, вместе со всеми другими лицами, повсюду, во всех воспоминаниях прошлого, неизменно появлялся Ренцо. И если иной раз бедная девушка позволяла себе немного помечтать о будущем, то и тут он заявлял о себе, хотя бы для того, чтобы только сказать: «А ведь меня там не будет». И однако, если она не могла забыть его окончательно, то всё же ей до некоторой степени удалось думать о нём меньше и не так упорно, чем того желало её сердце. Пожалуй, это удалось бы ей ещё больше, если бы этого хотелось только ей одной. Но на беду тут была донна Прасседе, которая, целиком увлёкшись задачей вырвать Ренцо из сердца Лючии, не находила для этого лучшего средства, как почаще говорить о нём.
— Ну что же, — частенько спрашивала она, — перестали мы думать о нём?
— Я ни о ком не думаю, — отвечала Лючия.
Донну Прасседе, по-видимому, подобный ответ не удовлетворял: она заявляла, что нужны дела, а не слова. И тут же распространялась насчёт девушек, которые, говаривала она, «коли заберётся к ним в сердце какой-нибудь распутник (а на это они всегда горазды), то уж беда, не вырвешь его оттуда. Вот если по несчастному случаю вдруг расстроится хорошая партия с человеком порядочным, положительным, тут они быстро утешаются; совсем другое дело, если попадётся какой-нибудь злодей, тогда рана просто неизлечима».
И тут начиналось похвальное слово отсутствующему бедняге, этому разбойнику, пришедшему в Милан грабить и убивать. И донне Прасседе очень хотелось заставить Лючию признаться, в каких тёмных делах был замешан Ренцо и в своей деревне.
Голосом, дрожащим от стыда, обиды и негодования, на какое только была способна её кроткая душа, измученная злосчастной судьбой, Лючия горячо уверяла, что у них в деревне об этом бедняге все отзывались только хорошо. Ей очень хотелось, говорила она, чтобы попался какой-нибудь земляк, которого она могла бы попросить подтвердить её слова. Даже при упоминании о миланских происшествиях, о которых она смутно слышала, она брала Ренцо под свою защиту именно потому, что знала его и образ его жизни с самого детства. Защищала и собиралась защищать из одного только человеколюбия, из любви к правде и, если уж произнести прямо то слово, которым она сама объясняла себе своё чувство, — защищала как своего ближнего. Но в этих защитительных речах донна Прасседе находила новые доводы, чтобы доказать Лючии, что в сердце её по-прежнему царит Ренцо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
У него тоже были влиятельные друзья: кардинал Ришелье, венецианские синьоры и папа, которым тогда был, как мы уже сказали, Урбан VIII. Но первый, занятый в то время осадой Ла-Рошели и войной с Англией, встречая сопротивление сторонников королевы-матери Марии Медичи, которая по каким-то своим соображениям была противницей Неверского дома, ограничивался пока что одними посулами. Венецианцы не желали ни трогаться с места, ни даже определённо выразить своё мнение, пока не вторгнется в Италию французское войско, и, тайно поддерживая герцога, насколько это было в их силах, в то же время засыпали мадридский двор и миланского губернатора всякими протестами, предложениями, посланиями, то мирными, то грозными, смотря по обстоятельствам. Папа рекомендовал герцога Неверского своим друзьям, защищал его интересы в глазах противников, строил проекты соглашения; но о том, чтобы выставить в поле войско, ничего и слышать не хотел.
Таким образом, оба союзника могли с тем большей уверенностью начать свои согласованные действия. Герцог Савойский со своей стороны вступил в Монферрато; дон Гонсало с большим пылом принялся за осаду Казале, но не нашёл это таким лёгким, как ожидал: не думайте, что на войне бывают одни розы. Двор не оказывал ему помощи в желательных для него размерах, подчас оставляя его даже без самого необходимого. Союзник же помогал ему чересчур ретиво, а именно, получив свою долю, он принялся по кусочкам захватывать и ту, которая предназначалась испанскому королю. Можно себе представить, как бушевал дон Гонсало. Но он опасался, что при малейшем шуме с его стороны этот самый Карло Эмануэле, столь же предприимчивый на всякие интриги и вероломный в соблюдении договоров, сколь храбрый в бою, перейдёт на сторону Франции, — и потому дону Гонсало приходилось закрывать на всё глаза и молча сносить эту обиду. К тому же осада подвигалась медленно, затягивалась, и порою даже казалось, что она идёт на убыль: уж слишком много проявляли стойкости, бдительности и решимости осаждённые, а у самого Гонсало было мало людей, да и, по мнению некоторых историков, он сам допустил весьма много промахов. Мы охотно верим, что это правда, и даже склонны, если дело действительно обстояло так, радоваться тому, что по этой причине от этого похода осталось меньше убитых, изуродованных, искалеченных и, ceteris paribus, даже просто меньше повреждённых черепичных крыш в Казале.
Находясь в таких тяжёлых обстоятельствах, дон Гонсало получил известие о мятеже в Милане и лично отправился туда. Здесь в докладе, ему сделанном, упомянуто было также о возмутительном и нашумевшем побеге Ренцо и об истинной и предполагаемой причине его ареста; не преминули сказать и о том, что человек этот укрылся на территории Бергамо. Это обстоятельство привлекло внимание дона Гонсало. Из совершенно другого источника он был осведомлён о том, что в Венеции задирают нос в связи с миланским бунтом. Поначалу там даже считали, что это вынудит дона Гонсало снять осаду с Казале, и полагали, что он всё ещё растерян и чрезвычайно озабочен, тем более что как раз вслед за этим происшествием пришло известие о сдаче Ла-Рошели, которого синьория жадно ждала, а он так боялся. Сильно оскорблённый и как человек и как политик тем, что синьоры имели такое представление о его делах, он всячески искал случая убедить их путём всевозможных доказательств, что он ни в малейшей степени не утратил своей прежней твёрдости, ибо сказать прямо: я не боюсь, — это всё равно, что не сказать ничего. Но есть отличное средство — разыгрывать оскорблённого, жаловаться, заявлять претензии. Вот почему, когда к нему явился венецианский резидент, чтобы выразить ему своё почтение и вместе с тем разведать по его лицу и поведению о тайных его замыслах (обратите внимание на все детали, вот это и есть тонкая политика старого времени), — дон Гонсало слегка коснулся беспорядков, тоном человека, который уже всё уладил, и заявил по поводу Ренцо тот резкий протест, о котором читатель уже знает, как и знает, что последовало из этого в дальнейшем. После этого дон Гонсало больше уже не занимался таким пустяковым делом, для него оно было вполне законченным. И когда потом, гораздо позднее, пришёл ответ из Венеции в лагерь под Казале, куда он успел вернуться и где был во власти уже других забот, он поднял голову и покачал ею, как шелковичный червь, ищущий листа. На минуту он задумался, чтобы вызвать в памяти этот факт, от которого в ней осталась лишь какая-то тень; вспомнил дело, и в сознании его промелькнуло беглое и смутное представление о виновнике беспорядков; затем он перешёл к другим вопросам, бросив думать об этом происшествии.
Зато Ренцо, как ни мало ему удалось разнюхать, должен был предаваться чему угодно, но не добродушной беспечности, и потому некоторое время им владела единственная мысль, или, точнее сказать, единственная забота — жить, скрываясь. Легко представить себе, как он горел желанием дать знать о себе Лючии с матерью и получить весточку от них, но тут на пути у него стояло два затруднения. Одно заключалось в том, что ему пришлось бы довериться писцу, потому что бедняга не умел писать, да, собственно, и читать в широком смысле этого слова. И если на вопрос об этом, заданный доктором Крючкотвором, он — как вы, может быть, помните — ответил утвердительно, то это не было хвастовством и, как говорится, втиранием очков. Правда, по-печатному он читать умел, хотя и очень медленно, а вот по-писанному — это уже дело другое. Стало быть, ему приходилось посвящать в свои дела, в свою столь щекотливую тайну третье лицо, а сыскать человека, который умел бы держать в руках перо и на которого можно было бы положиться, в те времена было трудновато, тем более в деревне, где у него не было никаких старых знакомств. Другое затруднение состояло в том, чтобы найти посланца — человека, который ехал бы именно в те места и согласился бы взять с собой письмо, обязавшись его непременно доставить. Совместить всё это в одном человеке тоже ведь дело не лёгкое.
Наконец, после долгих поисков он нашёл человека, который взялся написать за него письмо. Не зная, однако, находятся ли женщины всё ещё в Монце, или где-либо в другом месте, Ренцо решил, что, пожалуй, лучше вложить письмо к Аньезе в другое, адресованное падре Кристофоро. Писец взял на себя заботу и по доставке пакета; он передал его человеку, который должен был проезжать поблизости от Пескаренико, а тот с подробными долгими разъяснениями оставил письмо в остерии на большой дороге, в самом ближайшем к месту назначения пункте. Так как дело шло о пакете, адресованном в монастырь, то туда он и был доставлен, но что произошло с ним дальше, это нам навсегда осталось неизвестным. Ренцо, не получая ответа, попросил написать второе письмо, почти такого же содержания, как и первое, и вложил его в другое, на имя одного своего не то друга, не то родственника из Лекко. Стали опять искать, через кого бы доставить письмо; наконец, нашли, и на этот раз письмо дошло по назначению. Аньезе живо сбегала в Маджанико и попросила своего двоюродного брата Алессио прочитать и растолковать ей письмо. Они вместе сочинили ответ, который и написал Алессио. Нашёлся способ отправить письмо к Антонио Ривольта по месту его жительства, — однако всё это делалось не так быстро, как в нашем рассказе. Ренцо получил ответ и в свою очередь просил отписать. Словом, между обеими сторонами завязалась переписка, не быстрая и не регулярная, с заминками и задержками, однако постоянная.
Но чтобы иметь понятие об этой переписке, надо немножко ознакомиться с тем, как в ту пору делались такие вещи или даже как они делаются и сейчас, ибо по этой части, мне кажется, не произошло ровно никаких изменений или, во всяком случае, мало.
Деревенский житель, который не умеет писать и которому нужно послать письмо, обращается к знающему это искусство. Он останавливается преимущественно на человеке своего положения, так как всякого другого он стесняется либо мало ему доверяет. Он знакомит его, с большей или меньшей последовательностью и ясностью, со всеми предыдущими событиями, а затем излагает ему таким же образом то, о чём нужно написать. Грамотей одно понимает, другое толкует вкривь и вкось, даёт кое-какие советы, предлагает кое-какие изменения, и, наконец, заявляет: «Уж вы на меня положитесь». Берёт перо, облекает, как умеет, в литературную форму чужие мысли, исправляет их, приукрашивает, кое-что прибавит от себя или, наоборот, преуменьшит, а то и совсем опустит, смотря по тому, как, по его мнению, будет лучше. И ничего с этим не поделаешь: тот, кто знает больше, не хочет быть пешкой в руках другого, и если ему приходится вмешиваться в чужие дела, он и хочет повернуть их немножко на свой лад. К тому же вышеназванному грамотею не всегда удаётся высказать всё то, что ему хочется, иной же раз случается ему высказать совсем обратное: такое несчастье случается ведь порой и с нашей братией, пишущей для печати.
Когда письмо, составленное таким способом, попадает в руки адресата, который тоже не силён в азбуке, он показывает его другому учёному того же покроя, который читает ему и растолковывает письмо. Тут поднимаются споры, как понимать то или другое, ибо заинтересованный, хорошо зная все предыдущие события, считает, что те или иные слова выражают одно; а чтец, исходя из своего опыта сочинителя, полагает, что они выражают другое. В конце концов тот, кто не умеет писать, отдаёт себя в руки умельца и поручает ему написать ответ; сей последний, составленный таким же образом, подвергается потом подобному же истолкованию. А если, сверх этого, само содержание переписки немножко щекотливо и касается интимных дел, в которые не хочется посвящать третьего, на случай если бы письмо попало в чужие руки, если из таких соображений намеренно говорится обо всём не совсем ясно, — тогда, уж раз переписка завязалась, обе стороны в конце концов понимают друг друга не лучше, чем некогда два схоласта, четыре часа спорившие об энтелехии (мы намеренно избегаем сравнения с нашими днями: как бы за это не досталось на орехи).
С двумя нашими корреспондентами дело обстояло именно так, как мы сказали. В первом письме, написанном от имени Ренцо, было много всякой всячины. Прежде всего, помимо рассказа о бегстве, более сжатого, но и более путаного, чем вы читали выше, в письме сообщалось о теперешнем положении Ренцо. Из него ни Аньезе, ни её толкователь никак не могли составить сколько-нибудь ясной и цельной картины: тайное предупреждение, перемена имени, полная безопасность, а между тем необходимость скрываться — всё вещи, уже сами по себе не очень-то понятные, да к тому же ещё изложенные в письме несколько сбивчиво. Потом тревожные, взволнованные расспросы о приключениях Лючии, с какими-то тёмными и мрачными намёками, основанными на дошедших до Ренцо слухах. Наконец, робкие и отдалённые надежды, планы, устремлённые в будущее, а пока что — обещания и мольбы не нарушать данного слова, набраться терпения и не терять бодрости в ожидании более благоприятных обстоятельств.
В скором времени Аньезе нашла надёжный способ переслать на имя Ренцо ответ и пятьдесят скуди, предназначенные ему Лючией. При виде такой уймы золота Ренцо не знал, что и подумать. С душой, взволнованной этим чудом и подозрениями, заглушившими всякую радость, он побежал разыскивать своего писца, чтобы тот растолковал ему письмо и дал ключ к такой странной тайне.
В письме этом писец Аньезе, после нескольких сбивчивых жалоб на неопределённость планов Ренцо, переходил к изложению — почти с такой же ясностью — страшной истории «известной вам особы» (он так именно и выразился); и тут же давал путаное разъяснение насчёт пятидесяти скуди; затем коснулся обета, говоря, однако, обиняками, но присоединив к этому — словами более доходчивыми и определёнными — совет успокоиться сердцем и больше об этом не думать.
Ренцо чуть было не подрался с чтецом-толкователем; он весь дрожал от негодования, придя в ужас как от того, что понял, так и — заодно уж — от того, чего понять не мог. Он заставил перечитать ему это ужасное послание три-четыре раза. То ему казалось, что он всё уже понимает гораздо лучше, а то вдруг казалось тёмным местом и то, что раньше представлялось ясным. И в этой крайней степени возбуждения он пожелал, чтобы писец немедленно взял перо в руки и написал ответ. После самых сильных, какие только можно себе представить, выражений сочувствия и ужаса по поводу приключений Лючии он продолжал диктовать: «Отпишите, не хочу я, мол, успокоиться сердцем, и никогда не успокоюсь. И нечего давать подобные советы такому парню, как я. К деньгам я и не притронусь, спрячу их и буду держать на хранении, пусть пойдут ей на приданое. А она должна быть моей, и никаких обетов я знать не хочу. Я, мол, всегда слышал, что мадонна печётся о нас и помогает обиженным, добиваясь для них милости, но чтобы она вступилась за обиду и за нарушение слова, такого мне не доводилось слышать. И этому не бывать. С такими деньгами мы сумеем наладить своё хозяйство и здесь, а если сейчас я немного запутался, — то это буря, которая скоро пронесётся мимо», — и ещё много другого в том же роде.
Аньезе получила это письмо и попросила ответить. Переписка продолжалась всё в том же духе, о чём мы уже говорили выше.
Когда мать, не знаю каким способом, дала знать Лючии, что некто жив и невредим и обо всём поставлен в известность, Лючия почувствовала большое облегчение; и у неё осталось единственное желание, чтобы он забыл её, или, если уж говорить совсем точно, чтобы он постарался её забыть. Со своей стороны она сто раз в день принимала такое же решение относительно Ренцо и прибегала к разным уловкам, чтобы только его выполнить. Она прилежно отдавалась работе, стараясь целиком уйти в неё, а когда образ Ренцо вставал перед нею, она принималась повторять про себя или напевать молитвы. Но образ этот словно обладал каким-то лукавством: он никогда не появлялся открыто, а почти всегда тайком, под прикрытием других образов, так что сознание обнаруживало его только тогда, когда он уже долгое время там пребывал. Мысли Лючии часто возвращались к матери, да и могло ли быть иначе? И воображаемый Ренцо потихоньку подкрадывался к ней третьим, так же, как он на самом деле не раз делал в прошлом. Так, вместе со всеми другими лицами, повсюду, во всех воспоминаниях прошлого, неизменно появлялся Ренцо. И если иной раз бедная девушка позволяла себе немного помечтать о будущем, то и тут он заявлял о себе, хотя бы для того, чтобы только сказать: «А ведь меня там не будет». И однако, если она не могла забыть его окончательно, то всё же ей до некоторой степени удалось думать о нём меньше и не так упорно, чем того желало её сердце. Пожалуй, это удалось бы ей ещё больше, если бы этого хотелось только ей одной. Но на беду тут была донна Прасседе, которая, целиком увлёкшись задачей вырвать Ренцо из сердца Лючии, не находила для этого лучшего средства, как почаще говорить о нём.
— Ну что же, — частенько спрашивала она, — перестали мы думать о нём?
— Я ни о ком не думаю, — отвечала Лючия.
Донну Прасседе, по-видимому, подобный ответ не удовлетворял: она заявляла, что нужны дела, а не слова. И тут же распространялась насчёт девушек, которые, говаривала она, «коли заберётся к ним в сердце какой-нибудь распутник (а на это они всегда горазды), то уж беда, не вырвешь его оттуда. Вот если по несчастному случаю вдруг расстроится хорошая партия с человеком порядочным, положительным, тут они быстро утешаются; совсем другое дело, если попадётся какой-нибудь злодей, тогда рана просто неизлечима».
И тут начиналось похвальное слово отсутствующему бедняге, этому разбойнику, пришедшему в Милан грабить и убивать. И донне Прасседе очень хотелось заставить Лючию признаться, в каких тёмных делах был замешан Ренцо и в своей деревне.
Голосом, дрожащим от стыда, обиды и негодования, на какое только была способна её кроткая душа, измученная злосчастной судьбой, Лючия горячо уверяла, что у них в деревне об этом бедняге все отзывались только хорошо. Ей очень хотелось, говорила она, чтобы попался какой-нибудь земляк, которого она могла бы попросить подтвердить её слова. Даже при упоминании о миланских происшествиях, о которых она смутно слышала, она брала Ренцо под свою защиту именно потому, что знала его и образ его жизни с самого детства. Защищала и собиралась защищать из одного только человеколюбия, из любви к правде и, если уж произнести прямо то слово, которым она сама объясняла себе своё чувство, — защищала как своего ближнего. Но в этих защитительных речах донна Прасседе находила новые доводы, чтобы доказать Лючии, что в сердце её по-прежнему царит Ренцо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81