Он сразу стал запевалой в нашем взводе, не только взводе, но и в эскадроне. Когда на первом же марше он запел, мы все удивились его голосу – артист да и только. Сержант Андреев своим козлиным блеянием сразу ушел в тень.
Вошли в нашу солдатскую семью еще два украинца, молодые, Заяц и Воловик. Работали в Германии у бауэра, знали неплохо немецкий. После освобождения их сразу же призвали в армию, тут же в Германии, две недели обучали кое-чему, одели, вооружили и в часть. Были очень довольны, что они теперь, как все, что еще повоюют со вчерашними своими хозяевами. На мои навязчивые расспросы, как они здесь жили, как хозяин к ним относился, отмалчивались, только Воловик, здоровый детина, сказал, что если хорошо работал, хозяин, то есть бауэр, не обижал, особенно лучше стали относиться к ним, когда наши приблизились к границам Германии, лучше стали кормить.
Вернулся из санбата Атабаев. Казах. У меня неприятно екнуло сердце – отберет Машку да снова станет вторым номером Баулина. Я уже привык к Баулину, мне нравилось быть его вторым номером, я хотел воевать вместе с ним до конца, то есть до конца войны. Машку Атабаев не отобрал, потому как прибыл в эскадрон на коне – подобрал где-то по дороге, правда, без седла. Конь был высокий, легкий, может, даже строевой, брошенный немцами при отступлении. Но Машку за него не отдал бы, даже несмотря на ее один недостаток – она не умела ходить в звеньях. Когда придерживаешь за повод, она еще шла, но стоило только отпустить, Машка ускоряла шаг, объезжала остальных и оказывалась в голове взвода. Я обнаружил это, когда мы стали совершать долгие ночные марши. Мы все, почти все, дремали на ходу; задремав или даже уснув, я ослаблял повод и просыпался рядом с взводным Ковригиным, который будил меня негромким окриком:
– Гайнуллин, не спать!
Однажды даже огрел плеткой, так, по-свойски, да я сквозь шинель и ватную телогрейку и не почувствовал удара. Но чаще меня удерживал Баулин, который хотя и дремал, но всегда был чуток к окружающему.
– Толя, не спи.
Атабаев не мог нарадоваться тому, что вернулся наконец и вернулся именно в свой взвод. Радовался как мальчишка, как будто в семью, к братьям воротился. «Музафаров, ну как ты?! Отъелись вы тут все, у Шалаева морда кирпича просит. А заросли как без меня. Сейчас я вас приведу в порядок!» Он вынул из кармана шинели тряпичный сверток, достал из свертка машинку для стрижки, ножницы, расческу и сказал:
– Подходи по порядку.
Сначала, разумеется, подстриг старшего лейтенанта, помкомвзвода, затем принялся за нас. Стриг и брил наши заросшие грязными патлами затылки, но оставлял каждому чубчик – какой же кавалерист без чуба?
– А чего у вас у всех такие толстые шеи? – удивлялся он.
У самого у него шея была тонкая. Тонкая, мальчишеская была она и у Музафарова, наверное, и у меня, а у Шалаева, сержанта Андреева, Баулина шеи были крепкие, как у заматерелых мужиков.
На марше, если это днем, мы пели, пели, конечно, когда ехали верхом. Пели о Стеньке Разине. «Из-за острова на стрежень, – запевал Куренной необыкновенным голосом, – на простор речной волны, – подхватывали мы, – выплывают расписные Стеньки Разина челны», и тут же грохал разудалый припев:
Топится, топится
В огороде баня,
Женится, женится
Мой миленок Ваня.
Пели «Ехали казаки из Дону до дому…», «Распрягайте, хлопцы, кони…» и очень хорошую новую песню: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета…» с щемящим душу припевом: «Эх, как бы дожить бы, до свадьбы-женитьбы…» А моя любимая песня «Летят утки», песня-любовь, песня-память, была, наверное, не для строя, ее, наверное, пели наедине или в долгие зимние вечера, тоскуя по возлюбленным, уехавшим либо на войну, либо в далеким путь, пели русские девушки…
Боев все не было, вернее, бои шли где-то в отдалении, мы иногда слышали канонаду и громыхание орудий. Уже больше двух недель прошло после того боя возле фермы, и мы ни разу не вступали в бой, так как продвигались по уже занятой, освобожденной нашими войсками земле. Карабины и пулеметы наши отдыхали, теперь мы больше клинками орудовали, правда, по другой надобности. Мослы кромсали за обедом. Наш повар мясо в котел клал большими кусками и кусками же раздавал, ведро супа на взвод и большой, неразрубленный кусок мяса. Мясо мы съедали, отхватывая от костей ножами, а мослы рубили клинками, самый вкусный мосол с мозгом доставался тому, кто рубил, а рубил всегда Шалаев.
Евстигнеев, пимокат рыжий, однажды сказал:
– Чегой-то мы совсем не вступаем в бой, только едем да едем?
– Ты чего, соскучился по фрицу? – спросил я.
– Соскучился не соскучился – война скоро кончится, а я еще ни одного фашиста не убил.
– Зачем тебе их убивать, руки, что ли, чешутся?
– Как «зачем»? Пацан из дома пишет: «Папа, сколько фашистов убил?» А я ни одного. Вернусь домой, что я ему расскажу?
– Соврешь, мол, уничтожил целый взвод, – сказал Шалаев.
– Ну что ты! Разве можно врать в таком вопросе?
– Ты бы немного раньше пришел. Мы их поубивали – не считали. Ну ничего, еще успеешь, фашистов еще до хрена и больше.
Теперь, когда я во взводе пребывал уже больше месяца и фактически стал уже старожилом, был принят взводом как равный среди равных, особенно после того боя возле фермы, теперь я держался уверенно и к новичкам относился немного покровительственно. И лучше знал своих товарищей, узнал их характеры, раскусил их слабости, знал их печали и надежды. Внимательней присматривался я, конечно, к троим: Музафарову, Баулину и Шалаеву. Особенно к Музафарову. Меня тянуло к нему – ведь почти земляк, хоть и не знает горбуна Гарифа. В то же время в моем отношении к нему была какая-то настороженность. Может, это было ревностью. Ведь Музафаров был любимцем старшего лейтенанта Ковригина. Бывает же в многодетных семьях самый любимый сын. Ему во всем поблажки, ему все прощается. Хотя Музафарову нечего было и прощать. Исполнителен, аккуратен, спиртом не злоупотреблял, как, к примеру, Шалаев, не матюкался, коня и амуницию содержал в исправности, и главное, в атаку первый поднимался. Правда, табак любил, но это уж солдату не возбраняется. Может, не нравилось мне в нем то, что он считал себя на особом положении во взводе, знал, что он любимчик взводного и гордился этим. Когда Ковригин хвалил Музафарова, у того лицо напрягалось от важности и хмурились брови, но сквозь эту серьезность проглядывала самодовольная ухмылка. Поострить и понасмешничать тоже не успускал случая, хотя его остроты все были вроде этого: «Один татарин, два мордва, становись по два!» или «Следи за мной!» Теперь мне стало казаться, что и язык он коверкает нарочно, балуясь, чтобы привлечь к себе внимание.
Шалаев же, ехида и насмешник, тоже приоткрылся мне с другой стороны. В его смугловатом, чистом чернобровом лице, в его насмешливой улыбке, в его колючих глазах жило затаенное. У него было горе, он ненавидел немцев какой-то особой, личной, что ли, ненавистью, вернее, у него с ними были личные счеты. Он был терский казак, из станицы, но в начале войны уехал в Армавир, работал там то ли на заводе, то ли еще где-то, и оттуда призвали его в армию. А мать с отцом и брат младший, сестренки остались в станице. Немцы заняли Северный Кавказ, станица Шалаева оказалась под немцем. Только в сорок третьем году, после освобождения Северного Кавказа, Шалаев узнал о судьбе своей семьи. Отец, мать, сестры были живы, а брата Вальку застрелили немцы. К рождеству немцы получили из Германии много посылок. Посылки эти привезли в крытой машине и машину на ночь поставили во дворе соседей. Валька со своим дружком ночью подкрались к машине и стащили ящички с посылкой. В ящичках были шоколад, колбаса домашняя и разные вина. Показалось ребятам, что маловато сперли у фрицев, вернулись к машине по второму разу, немец, часовой, подкараулил их и застрелил Вальку. Шалаев шибко загоревал, когда узнал о смерти единственного любимого брата, и решил отомстить немцам. И мстил.
А Баулин, тихий, мягкий, какой-то уютный, не любивший высовываться, мало изменился в моем представлении. Он так и остался человеком, живущим в постоянной печали о жене и ребенке и в терпеливой надежде на встречу с ними. Обычно он был задумчиво молчалив, а если и говорил, то лишь о самом необходимом, касающемся службы и повседневных наших забот. Язык у него немного развязывался только тогда, когда он выпивал. А выпивка у нас была, потому как за Вислой много спиртных заводов. Если в населенном пункте или в стороне от него маячит кирпичная труба, это уж обязательно спиртной завод.
Выпив по глоточку, мы с Баулиным разговаривали. Чаще всего, когда дежурили за пулеметом или патрулировали. Мою болтовню он слушал терпеливо или, может, вовсе не слушал, погрузившись в свои печали. А сам он заговаривал, как бы продолжая вслух свои думы, повторяясь, все о том же – о жене своей. Когда с ней познакомился, как познакомился, как встречались, как поженились.
– Зинка ведь у меня из другой деревни. В трех километрах от нас. Там до войны был сельсовет, клуб. Мы туда в кино, на танцульки шастали. Правда, до армии я в Козловку не ходил, мать не пускала, козловские ребята наших задирали. Ну, а уже после действительной я, парень взрослый, до третьих петухов пропадал там. Зинку-то я давно приметил, а подойти к ней робел. Ребята говорят: пригласи ее на танцы. Потанцевал с ней как-то раз, а после танцев ребята говорят: «Потанцевал с ней, а теперь провожай». Проводил до калитки: постоял немного и пошел догонять своих. При выходе из деревни меня встречают козловские парни. Окружили и говорят: «Бить мы тебя не станем, но предупреждаем: в Козловку чтобы дорогу забыл, у Зинки есть парень, он тебе ноги переломает!» Я хотя и действительную отслужил, был старше этих ребят, но заробел. Вернее сказать, даже не заробел, а просто не в моих привычках было лезть на рожон и отбивать у парня девку. Мы, Баулины, жили смирно. В деревне, сам знаешь, без матюков разговора не бывает, а вот я от своего батьки ни разу не слышал матерщины. Ну, думаю, раз нельзя так нельзя, не буду ходить. И в Козловке больше не появлялся. Мы в своей деревне зимой в чьей-нибудь большой избе на посиделки собирались, ну, в картишки резались, танцевали, за девками приударяли, а летом за амбарами, лужок там был укромный. Это у нас «улица» называлась. Пришел я раз за амбары, на «улицу», значит, девушки и парни под ливенку елецкого наяривают. Глядь, Зинка моя там. Я к ней: «Зина, как ты сюда попала?!» А она так с обидой: «Все по себе судишь, да? Испугался этих дураков. Еще армию отслужил!» Ну, так началось у нас. Не я к ней, а она ко мне стала бегать. Потом я узнал, подружки ей сказали: «Зинка, если такого парня упустишь, дура будешь». Ну, говорю к осени старикам своим, хочу, мол, жениться. Батя говорит: «Добро, сынок, действительную отслужил, погулял маленько, теперь можно и остепениться». А мать против, то есть не совсем против, а в том смысле, что не готовы еще к моей женитьбе. Изба мала, куда приведешь молодую жену? Надо новую избу поставить. Да приодеться бы надо. Костюма нет, сапог хромовых нет. Донашивал все свое красноармейское. Решили повременить с женитьбой. Пока рубили избу, пока костюм шивьетовый справили, год пролетел. Вдруг бац – финская кампания. Повестка в военкомат. Так и пошел снова в армию в красноармейской форме. Вернулся домой по ранению. И вот я женат, у нас ребенок народился, жизнь настоящая начиналась. Живи, радуйся, ребятишек расти. Не тут-то было. Как поется в песне: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война!» В сорок третьем в госпитале получил от сестры письмо. «Избу спалили немцы, ютимся в землянке. Где сейчас Зина, не знаю. Как мама померла, она ушла в Козловку к своим. Потом я слышала, что ее угнали немцы». Куда угнали, как угнали с ребенком?.. Я ведь попервоначалу к ребенку ноль внимания, молодой еще был, глупый. Как-то раз Зина говорит: «Подержи своего мальца». Взял я его на руки, боюсь уронить, а он, пострел, глядит мне в глаза и улыбается. Вот поверишь, с тех пор он мне в душу влез. Полюбил я его незнамо как. До сих пор снится… Будто держу на руках. Он такой махонький, мягкий… Проснусь – карабин обнимаю… Хороший ты парень, Толька! Тебе жить надо. Не лезь ты зря под пули. Вот кончится война, я Зинаиду Григорьевну найду, а ты свою Полину разыщешь…
Лучше узнал я за это время и старика Решитилова. Хоть он был всего лишь коноводом, порой мне казалось, что даже взводный, даже помкомвзвода живут, действуют, воюют с некоторой оглядкой на него, как будто он был не только старше всех нас, но и имел над всеми нами какую-то негромкую, незаметную власть. Я, например, очень стеснялся взгляда его тихих серых глаз, когда совершал какой-нибудь проступок, глупость, проявлял разгильдяйство. Он не говорил ничего, не корил, а только поглядывал на меня. И укор, и незлая насмешка, и досада, и жалость, и печаль – все было в его отцовских глазах. Может, потому он у нас имел такой авторитет, что на гражданке был председателем колхоза, член партии (во взводе, кроме него, членами партии были еще взводный и помкомвзвода Морозов), и по всем статьям он должен был быть нашим командиром, но по возрасту или по слабости здоровья служил коноводом и не ходил в бой, оставался с конями. Помкомвзвода величал Решитилова – Михаил Ефремович. Как звал его взводный, я не слышал. Остальные, кто постарше, звали его просто Решитилов, как обычно принято в армии. Худяков звал старика дядя Миша. А сам я – никак. Звать людей по имени-отчеству я еще не умел, не научился, это было непривычное, русское. По фамилии было неудобно. Так что, разговаривая с Решитиловым, вернее, изредка обмениваясь с ним двумя-тремя словами, только по надобности, я избегал всего этого.
Теперь и Худякова я узнал получше. Поначалу он мне не понравился – едок ненасытный. Наголодался на гражданке, а в Германии на него едун напал. Поев, он непременно бегал в кухню за добавкой, но, не в силах все съесть, засовывал котелок с кашей в переметную суму и возил с собой. Потом я узнал, что он, оказывается, пережил ленинградскую блокаду. В сорок первом его из деревни взяли в Ленинград в ФЗО, работал на заводе фрезеровщиком. В сорок втором, когда он от истощения уже не мог стоять у станка, его вывезли на Урал, в город Ревду. Рассказывал, как их привезли на Урал и повели в баню, и несколько ребят, дистрофиков, прямо в бане и померли. Худяков выжил, работал на заводе и, когда подошел срок, ушел в армию. Но страх голода, как неизлечимая болезнь, видно, засел в нем крепко и надолго. Он постоянно искал жратву и запасался впрок. В переметной суме у него всегда были припрятаны горбушка хлеба, шматок сала, кусок оставшегося от обеда вареного мяса или даже добытый где-то кружочек копченой домашней колбасы. Когда Андрей-Маруся запаздывал со своей кухней, мучимые голодом, мы клянчили у Худякова чего-нибудь пожевать, он немного жмотничал, кричал, что у него шаром покати, но, не выдержав голодной мольбы в наших глазах, делился со взводом своим НЗ. Мы прозвали его кормильцем. «Наш главный кормилец». От этого он немного важничал. В общем, он был паренек простодушный, уживчивый. Я с ним ладил лучше, чем с Музафаровым и Шалаевым.
А вот старшего лейтенанта Ковригина я так и не раскусил до конца. Его маленькое жесткое лицо со шрамом постоянно было замкнуто для меня. Это даже после заварухи возле фермы, где мы с Баулиным держались молодцами. Хотя нельзя было сказать, что он не замечал меня. Замечал, но почему-то всегда только мои грешки, проступки, слабости… И был ко мне слишком даже строг. К примеру, Шалаев носил с собой флягу со спиртом – это ничего, а мою флягу отбирал, спирт выливал, а флягу закидывал подальше. Особенно после того, как в 4-м эскадроне трое отравились древесным спиртом, один умер в санбате, двое ослепли. Можно было подумать, что Ковригин опасается, как бы и я не отравился, но почему же тогда не опасался и за Шалаева или Андреева и позволял им носить фляги с выпивкой? Словом, многое в поступках старшего лейтенанта для меня все еще было загадкой.
Погода стояла – хуже некуда. Плохая зима в Померании, гнилая, слякотная. У нас в Зауралье в феврале еще морозы, бураны, дороги еще белые, конские кругляшки на них еще мерзлые, а здесь в феврале от снега и легкого морозца ничего не осталось. Сеял и сеял мелкий, липкий зимний дождик. Под низким мокрым небом уныло темнели раскисшие пашни, бурели перелески. Асфальтовой дороге, обсаженной по обеим сторонам обрубленными, корявыми и черными от влаги деревьями, блестевшей от мокрети склизкой дороге, казалось, нет конца. И эта чужбина с ее непогодой, островерхими домами, торчащими в тумане кирхами, пустыми городами, чужбина эта уже стала привычной и нагоняла тоску или что-то неясное, щемящее. Порой даже, устав от переходов и однообразия чужих дорог, я подумывал: скорее бы, что ли, снова в бой…
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Спешились, передали коней коноводам, мысленно простились с ними на всякий случай, и в пешей колонне двинулись вперед.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Вошли в нашу солдатскую семью еще два украинца, молодые, Заяц и Воловик. Работали в Германии у бауэра, знали неплохо немецкий. После освобождения их сразу же призвали в армию, тут же в Германии, две недели обучали кое-чему, одели, вооружили и в часть. Были очень довольны, что они теперь, как все, что еще повоюют со вчерашними своими хозяевами. На мои навязчивые расспросы, как они здесь жили, как хозяин к ним относился, отмалчивались, только Воловик, здоровый детина, сказал, что если хорошо работал, хозяин, то есть бауэр, не обижал, особенно лучше стали относиться к ним, когда наши приблизились к границам Германии, лучше стали кормить.
Вернулся из санбата Атабаев. Казах. У меня неприятно екнуло сердце – отберет Машку да снова станет вторым номером Баулина. Я уже привык к Баулину, мне нравилось быть его вторым номером, я хотел воевать вместе с ним до конца, то есть до конца войны. Машку Атабаев не отобрал, потому как прибыл в эскадрон на коне – подобрал где-то по дороге, правда, без седла. Конь был высокий, легкий, может, даже строевой, брошенный немцами при отступлении. Но Машку за него не отдал бы, даже несмотря на ее один недостаток – она не умела ходить в звеньях. Когда придерживаешь за повод, она еще шла, но стоило только отпустить, Машка ускоряла шаг, объезжала остальных и оказывалась в голове взвода. Я обнаружил это, когда мы стали совершать долгие ночные марши. Мы все, почти все, дремали на ходу; задремав или даже уснув, я ослаблял повод и просыпался рядом с взводным Ковригиным, который будил меня негромким окриком:
– Гайнуллин, не спать!
Однажды даже огрел плеткой, так, по-свойски, да я сквозь шинель и ватную телогрейку и не почувствовал удара. Но чаще меня удерживал Баулин, который хотя и дремал, но всегда был чуток к окружающему.
– Толя, не спи.
Атабаев не мог нарадоваться тому, что вернулся наконец и вернулся именно в свой взвод. Радовался как мальчишка, как будто в семью, к братьям воротился. «Музафаров, ну как ты?! Отъелись вы тут все, у Шалаева морда кирпича просит. А заросли как без меня. Сейчас я вас приведу в порядок!» Он вынул из кармана шинели тряпичный сверток, достал из свертка машинку для стрижки, ножницы, расческу и сказал:
– Подходи по порядку.
Сначала, разумеется, подстриг старшего лейтенанта, помкомвзвода, затем принялся за нас. Стриг и брил наши заросшие грязными патлами затылки, но оставлял каждому чубчик – какой же кавалерист без чуба?
– А чего у вас у всех такие толстые шеи? – удивлялся он.
У самого у него шея была тонкая. Тонкая, мальчишеская была она и у Музафарова, наверное, и у меня, а у Шалаева, сержанта Андреева, Баулина шеи были крепкие, как у заматерелых мужиков.
На марше, если это днем, мы пели, пели, конечно, когда ехали верхом. Пели о Стеньке Разине. «Из-за острова на стрежень, – запевал Куренной необыкновенным голосом, – на простор речной волны, – подхватывали мы, – выплывают расписные Стеньки Разина челны», и тут же грохал разудалый припев:
Топится, топится
В огороде баня,
Женится, женится
Мой миленок Ваня.
Пели «Ехали казаки из Дону до дому…», «Распрягайте, хлопцы, кони…» и очень хорошую новую песню: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета…» с щемящим душу припевом: «Эх, как бы дожить бы, до свадьбы-женитьбы…» А моя любимая песня «Летят утки», песня-любовь, песня-память, была, наверное, не для строя, ее, наверное, пели наедине или в долгие зимние вечера, тоскуя по возлюбленным, уехавшим либо на войну, либо в далеким путь, пели русские девушки…
Боев все не было, вернее, бои шли где-то в отдалении, мы иногда слышали канонаду и громыхание орудий. Уже больше двух недель прошло после того боя возле фермы, и мы ни разу не вступали в бой, так как продвигались по уже занятой, освобожденной нашими войсками земле. Карабины и пулеметы наши отдыхали, теперь мы больше клинками орудовали, правда, по другой надобности. Мослы кромсали за обедом. Наш повар мясо в котел клал большими кусками и кусками же раздавал, ведро супа на взвод и большой, неразрубленный кусок мяса. Мясо мы съедали, отхватывая от костей ножами, а мослы рубили клинками, самый вкусный мосол с мозгом доставался тому, кто рубил, а рубил всегда Шалаев.
Евстигнеев, пимокат рыжий, однажды сказал:
– Чегой-то мы совсем не вступаем в бой, только едем да едем?
– Ты чего, соскучился по фрицу? – спросил я.
– Соскучился не соскучился – война скоро кончится, а я еще ни одного фашиста не убил.
– Зачем тебе их убивать, руки, что ли, чешутся?
– Как «зачем»? Пацан из дома пишет: «Папа, сколько фашистов убил?» А я ни одного. Вернусь домой, что я ему расскажу?
– Соврешь, мол, уничтожил целый взвод, – сказал Шалаев.
– Ну что ты! Разве можно врать в таком вопросе?
– Ты бы немного раньше пришел. Мы их поубивали – не считали. Ну ничего, еще успеешь, фашистов еще до хрена и больше.
Теперь, когда я во взводе пребывал уже больше месяца и фактически стал уже старожилом, был принят взводом как равный среди равных, особенно после того боя возле фермы, теперь я держался уверенно и к новичкам относился немного покровительственно. И лучше знал своих товарищей, узнал их характеры, раскусил их слабости, знал их печали и надежды. Внимательней присматривался я, конечно, к троим: Музафарову, Баулину и Шалаеву. Особенно к Музафарову. Меня тянуло к нему – ведь почти земляк, хоть и не знает горбуна Гарифа. В то же время в моем отношении к нему была какая-то настороженность. Может, это было ревностью. Ведь Музафаров был любимцем старшего лейтенанта Ковригина. Бывает же в многодетных семьях самый любимый сын. Ему во всем поблажки, ему все прощается. Хотя Музафарову нечего было и прощать. Исполнителен, аккуратен, спиртом не злоупотреблял, как, к примеру, Шалаев, не матюкался, коня и амуницию содержал в исправности, и главное, в атаку первый поднимался. Правда, табак любил, но это уж солдату не возбраняется. Может, не нравилось мне в нем то, что он считал себя на особом положении во взводе, знал, что он любимчик взводного и гордился этим. Когда Ковригин хвалил Музафарова, у того лицо напрягалось от важности и хмурились брови, но сквозь эту серьезность проглядывала самодовольная ухмылка. Поострить и понасмешничать тоже не успускал случая, хотя его остроты все были вроде этого: «Один татарин, два мордва, становись по два!» или «Следи за мной!» Теперь мне стало казаться, что и язык он коверкает нарочно, балуясь, чтобы привлечь к себе внимание.
Шалаев же, ехида и насмешник, тоже приоткрылся мне с другой стороны. В его смугловатом, чистом чернобровом лице, в его насмешливой улыбке, в его колючих глазах жило затаенное. У него было горе, он ненавидел немцев какой-то особой, личной, что ли, ненавистью, вернее, у него с ними были личные счеты. Он был терский казак, из станицы, но в начале войны уехал в Армавир, работал там то ли на заводе, то ли еще где-то, и оттуда призвали его в армию. А мать с отцом и брат младший, сестренки остались в станице. Немцы заняли Северный Кавказ, станица Шалаева оказалась под немцем. Только в сорок третьем году, после освобождения Северного Кавказа, Шалаев узнал о судьбе своей семьи. Отец, мать, сестры были живы, а брата Вальку застрелили немцы. К рождеству немцы получили из Германии много посылок. Посылки эти привезли в крытой машине и машину на ночь поставили во дворе соседей. Валька со своим дружком ночью подкрались к машине и стащили ящички с посылкой. В ящичках были шоколад, колбаса домашняя и разные вина. Показалось ребятам, что маловато сперли у фрицев, вернулись к машине по второму разу, немец, часовой, подкараулил их и застрелил Вальку. Шалаев шибко загоревал, когда узнал о смерти единственного любимого брата, и решил отомстить немцам. И мстил.
А Баулин, тихий, мягкий, какой-то уютный, не любивший высовываться, мало изменился в моем представлении. Он так и остался человеком, живущим в постоянной печали о жене и ребенке и в терпеливой надежде на встречу с ними. Обычно он был задумчиво молчалив, а если и говорил, то лишь о самом необходимом, касающемся службы и повседневных наших забот. Язык у него немного развязывался только тогда, когда он выпивал. А выпивка у нас была, потому как за Вислой много спиртных заводов. Если в населенном пункте или в стороне от него маячит кирпичная труба, это уж обязательно спиртной завод.
Выпив по глоточку, мы с Баулиным разговаривали. Чаще всего, когда дежурили за пулеметом или патрулировали. Мою болтовню он слушал терпеливо или, может, вовсе не слушал, погрузившись в свои печали. А сам он заговаривал, как бы продолжая вслух свои думы, повторяясь, все о том же – о жене своей. Когда с ней познакомился, как познакомился, как встречались, как поженились.
– Зинка ведь у меня из другой деревни. В трех километрах от нас. Там до войны был сельсовет, клуб. Мы туда в кино, на танцульки шастали. Правда, до армии я в Козловку не ходил, мать не пускала, козловские ребята наших задирали. Ну, а уже после действительной я, парень взрослый, до третьих петухов пропадал там. Зинку-то я давно приметил, а подойти к ней робел. Ребята говорят: пригласи ее на танцы. Потанцевал с ней как-то раз, а после танцев ребята говорят: «Потанцевал с ней, а теперь провожай». Проводил до калитки: постоял немного и пошел догонять своих. При выходе из деревни меня встречают козловские парни. Окружили и говорят: «Бить мы тебя не станем, но предупреждаем: в Козловку чтобы дорогу забыл, у Зинки есть парень, он тебе ноги переломает!» Я хотя и действительную отслужил, был старше этих ребят, но заробел. Вернее сказать, даже не заробел, а просто не в моих привычках было лезть на рожон и отбивать у парня девку. Мы, Баулины, жили смирно. В деревне, сам знаешь, без матюков разговора не бывает, а вот я от своего батьки ни разу не слышал матерщины. Ну, думаю, раз нельзя так нельзя, не буду ходить. И в Козловке больше не появлялся. Мы в своей деревне зимой в чьей-нибудь большой избе на посиделки собирались, ну, в картишки резались, танцевали, за девками приударяли, а летом за амбарами, лужок там был укромный. Это у нас «улица» называлась. Пришел я раз за амбары, на «улицу», значит, девушки и парни под ливенку елецкого наяривают. Глядь, Зинка моя там. Я к ней: «Зина, как ты сюда попала?!» А она так с обидой: «Все по себе судишь, да? Испугался этих дураков. Еще армию отслужил!» Ну, так началось у нас. Не я к ней, а она ко мне стала бегать. Потом я узнал, подружки ей сказали: «Зинка, если такого парня упустишь, дура будешь». Ну, говорю к осени старикам своим, хочу, мол, жениться. Батя говорит: «Добро, сынок, действительную отслужил, погулял маленько, теперь можно и остепениться». А мать против, то есть не совсем против, а в том смысле, что не готовы еще к моей женитьбе. Изба мала, куда приведешь молодую жену? Надо новую избу поставить. Да приодеться бы надо. Костюма нет, сапог хромовых нет. Донашивал все свое красноармейское. Решили повременить с женитьбой. Пока рубили избу, пока костюм шивьетовый справили, год пролетел. Вдруг бац – финская кампания. Повестка в военкомат. Так и пошел снова в армию в красноармейской форме. Вернулся домой по ранению. И вот я женат, у нас ребенок народился, жизнь настоящая начиналась. Живи, радуйся, ребятишек расти. Не тут-то было. Как поется в песне: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война!» В сорок третьем в госпитале получил от сестры письмо. «Избу спалили немцы, ютимся в землянке. Где сейчас Зина, не знаю. Как мама померла, она ушла в Козловку к своим. Потом я слышала, что ее угнали немцы». Куда угнали, как угнали с ребенком?.. Я ведь попервоначалу к ребенку ноль внимания, молодой еще был, глупый. Как-то раз Зина говорит: «Подержи своего мальца». Взял я его на руки, боюсь уронить, а он, пострел, глядит мне в глаза и улыбается. Вот поверишь, с тех пор он мне в душу влез. Полюбил я его незнамо как. До сих пор снится… Будто держу на руках. Он такой махонький, мягкий… Проснусь – карабин обнимаю… Хороший ты парень, Толька! Тебе жить надо. Не лезь ты зря под пули. Вот кончится война, я Зинаиду Григорьевну найду, а ты свою Полину разыщешь…
Лучше узнал я за это время и старика Решитилова. Хоть он был всего лишь коноводом, порой мне казалось, что даже взводный, даже помкомвзвода живут, действуют, воюют с некоторой оглядкой на него, как будто он был не только старше всех нас, но и имел над всеми нами какую-то негромкую, незаметную власть. Я, например, очень стеснялся взгляда его тихих серых глаз, когда совершал какой-нибудь проступок, глупость, проявлял разгильдяйство. Он не говорил ничего, не корил, а только поглядывал на меня. И укор, и незлая насмешка, и досада, и жалость, и печаль – все было в его отцовских глазах. Может, потому он у нас имел такой авторитет, что на гражданке был председателем колхоза, член партии (во взводе, кроме него, членами партии были еще взводный и помкомвзвода Морозов), и по всем статьям он должен был быть нашим командиром, но по возрасту или по слабости здоровья служил коноводом и не ходил в бой, оставался с конями. Помкомвзвода величал Решитилова – Михаил Ефремович. Как звал его взводный, я не слышал. Остальные, кто постарше, звали его просто Решитилов, как обычно принято в армии. Худяков звал старика дядя Миша. А сам я – никак. Звать людей по имени-отчеству я еще не умел, не научился, это было непривычное, русское. По фамилии было неудобно. Так что, разговаривая с Решитиловым, вернее, изредка обмениваясь с ним двумя-тремя словами, только по надобности, я избегал всего этого.
Теперь и Худякова я узнал получше. Поначалу он мне не понравился – едок ненасытный. Наголодался на гражданке, а в Германии на него едун напал. Поев, он непременно бегал в кухню за добавкой, но, не в силах все съесть, засовывал котелок с кашей в переметную суму и возил с собой. Потом я узнал, что он, оказывается, пережил ленинградскую блокаду. В сорок первом его из деревни взяли в Ленинград в ФЗО, работал на заводе фрезеровщиком. В сорок втором, когда он от истощения уже не мог стоять у станка, его вывезли на Урал, в город Ревду. Рассказывал, как их привезли на Урал и повели в баню, и несколько ребят, дистрофиков, прямо в бане и померли. Худяков выжил, работал на заводе и, когда подошел срок, ушел в армию. Но страх голода, как неизлечимая болезнь, видно, засел в нем крепко и надолго. Он постоянно искал жратву и запасался впрок. В переметной суме у него всегда были припрятаны горбушка хлеба, шматок сала, кусок оставшегося от обеда вареного мяса или даже добытый где-то кружочек копченой домашней колбасы. Когда Андрей-Маруся запаздывал со своей кухней, мучимые голодом, мы клянчили у Худякова чего-нибудь пожевать, он немного жмотничал, кричал, что у него шаром покати, но, не выдержав голодной мольбы в наших глазах, делился со взводом своим НЗ. Мы прозвали его кормильцем. «Наш главный кормилец». От этого он немного важничал. В общем, он был паренек простодушный, уживчивый. Я с ним ладил лучше, чем с Музафаровым и Шалаевым.
А вот старшего лейтенанта Ковригина я так и не раскусил до конца. Его маленькое жесткое лицо со шрамом постоянно было замкнуто для меня. Это даже после заварухи возле фермы, где мы с Баулиным держались молодцами. Хотя нельзя было сказать, что он не замечал меня. Замечал, но почему-то всегда только мои грешки, проступки, слабости… И был ко мне слишком даже строг. К примеру, Шалаев носил с собой флягу со спиртом – это ничего, а мою флягу отбирал, спирт выливал, а флягу закидывал подальше. Особенно после того, как в 4-м эскадроне трое отравились древесным спиртом, один умер в санбате, двое ослепли. Можно было подумать, что Ковригин опасается, как бы и я не отравился, но почему же тогда не опасался и за Шалаева или Андреева и позволял им носить фляги с выпивкой? Словом, многое в поступках старшего лейтенанта для меня все еще было загадкой.
Погода стояла – хуже некуда. Плохая зима в Померании, гнилая, слякотная. У нас в Зауралье в феврале еще морозы, бураны, дороги еще белые, конские кругляшки на них еще мерзлые, а здесь в феврале от снега и легкого морозца ничего не осталось. Сеял и сеял мелкий, липкий зимний дождик. Под низким мокрым небом уныло темнели раскисшие пашни, бурели перелески. Асфальтовой дороге, обсаженной по обеим сторонам обрубленными, корявыми и черными от влаги деревьями, блестевшей от мокрети склизкой дороге, казалось, нет конца. И эта чужбина с ее непогодой, островерхими домами, торчащими в тумане кирхами, пустыми городами, чужбина эта уже стала привычной и нагоняла тоску или что-то неясное, щемящее. Порой даже, устав от переходов и однообразия чужих дорог, я подумывал: скорее бы, что ли, снова в бой…
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Спешились, передали коней коноводам, мысленно простились с ними на всякий случай, и в пешей колонне двинулись вперед.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21