Андрей-Маруся сбегал во двор, принес буханку хлеба и большой шмат сала. Итальянец поблагодарил, поклонился, сунул хлеб с салом в рюкзачок и, неся в руке футляр со скрипкой, зашагал дальше, в сторону своей Италии.
– А что он все время повторял: «Карузо, Карузо!»? – спросил я у Воловика, подумав, что «карузо» немецкое слово, похвала какая-то.
– Не знаю, – ответил Воловик. – Это, наверное, по-ихнему, по-итальянски.
– Карузо – великий итальянский певец, тенор, – объяснил Голубицкий. – До войны у меня были его пластинки. Оперные арии. Володьке, конечно, далеко до Карузо, но голос у него хороший. Тебе, Володя, после войны обязательно надо в консерваторию. Кто знает, может, однажды в Одессе старик Голубицкий включит радио и вдруг услышит: «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной… «О, боже мой! Наш Володька! «Копытник»!
– Ну, сказки, – смутился Куренной, даже уши у него покраснели.
– Не сказка, а так должно. Только дожить надо. Будь моя воля, я талантливых ребят не посылал бы на передовую. Талантливые пригодятся после войны.
– Ишь ты какой! Может, мы все талантливые! – окрысился Шалаев.
– А знаете, сколько их погибло в войнах?! – продолжил Голубицкий, не слушая Шалаева. – Если в ближайшие сто лет на земле не будет ни одного гениального композитора, ни одного гениального поэта – это война. Ведь она загубила не только гениальных ребят, она загубила и тех, от кого могли родиться гениальные дети.
– Хреновина! Твоих гениальных музыкантов и поетов бабы после войны народят от нас. Верно, ребята? – сказал Шалаев.
– Верно. Мы еще настругаем музыкантов.
– Володь, давай про метелицу, – попросил я, потому что очень любил эту песню.
Вдоль по улице метелица мете-е-т,
За метелицей мой миленький иде-е-т,
Ты посто-о-й, посто-о-й, красавица моя,
Позволь наглядеться, радость, на тебя…
Как хорошо пел этот девятнадцатилетний парнишка, невысокий, полноватый, с пухлыми румяными щеками, так он пел, что хотелось заплакать, заплакать, то ли радуясь красоте его голоса, то ли умиляясь и почему-то, жалея до слез его самого, паренька с таким редким голосом…
Мы ехали, шли, наступали через темные сосновые леса, продвигались вперед глухими лесными проселками, тропками. Эти неожиданные в центре Германии большие леса встали на нашем пути на запад труднопроходимой преградой.
Продвигались очень медленно, подолгу стояли на дорогах, потому что дороги впереди были заминированы, мосты взорваны.
Шли вот так однажды, запрудив узкий лесной коридор конями, людьми, повозками, потом движение наше замедлилось и вскоре совсем застопорилось. Встали надолго, никто не знал, что там впереди, было похоже на то, что заблудились. Вдруг видим: вдоль колонны назад едет верховой, коня ведет в поводу солдат, наш сабельник. На коне офицер. Весь в крови, на месте лица сплошное кровавое месиво, кажется, нет ни рта, ни носа, ни глаз. Кровь течет по груди, по гимнастерке с орденами, по седлу, но холке лошади. Кубанки на голове нет. Темный, разлохмаченный чуб смочен на лбу кровью. Узнали: начальник полковой разведки капитан Артемов. Вид крови будоражит в нас чувства смутные и тревожные. У многих лица бледны, угрюмы, в глазах – тоска. Начальник разведки подорвался на мине, под ним убило коня. Ехал он теперь на коне своего ординарца. Война, видно, уже идет к концу, а кровушка наша все льется и льется.
Ночью на отдых не расположились, стояли, топтались в лесу. По облакам метались багровые сполохи – где-то горели деревни. Невдалеке погромыхивал, потрескивал ночной бой. Никто не знал, что происходит, а похоже было на то, что происходит что то необычное, страшное, хотя что еще может быть необычнее и страшнее самой войны? Многие сидели у ног своих коней, потом легли на землю. Я намотал повод на руку и тоже прилег у передних ног своей Машки. Ощущалась холодная сырость земли, пахло перегноем, молодой травкой. Вспоминал Полину и вскоре крепко заснул. Проснулся от холода. Было темно, я разглядел черные силуэты коней, над ними, над верхушками деревьев, на быстро бегущих облаках все еще зыбились отсветы больших пожаров. Коня моего что-то не было видно, но повод был в руке. Привстал, оглянулся: Машка лежала рядом. Я передвинулся к ней, прижался спиной к ее теплому брюху, согрелся и снова уснул. Потом меня кто-то растолкал, наверное, Баулин. Машка уже стояла.
– Подъем, подъем! По коням! – слышались сонные, хриплые голоса.
– Что лежат, что лежат?!
Мы оторвались от земли и, ведя коней в поводу, сонные, безмолвные, побрели дальше. Остановились. И снова команда:
– Эскадрон, сади-и-ись!
– Первый взвод, садись!
И тут же команда «повод» и с места в галоп. Через какое-то время перешли на шаг, прошли с километр и опять команда:
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Вышли на открытые поля, проселок соединился с шоссе, обсаженным с обеих сторон обрубленными корявыми деревьями. Мы вразброд шли по шоссе. Правее нас полыхал пожар, а впереди, в темной дали, куда уходила дорога, ни единого огонька, тишина, безвестность… Вдруг позади нас какой-то шум, вроде цокот копыт и громыхание мчащейся по дороге повозки. Шум быстро приближался. Кони с повозкой на полном галопе догоняли нас. Почему, зачем – непонятно. Вот они совсем рядом… Затопчут!.. Мы отскочили на обочину дороги.
– Куда? Стой! – крикнул кто-то.
Промчались обезумевшие кони, мелькнула повозка без ездового. Испугались чего-то и понесли… Едва успели кони промчаться мимо нас, тут вдруг встречь коням пулеметная очередь. Длинная, плотная, светящаяся. Отчаянно заржали кони и… снова тишина. Мы кинулись врассыпную прочь от шоссе. Я метнулся влево, перемахнул кювет, ощутил под ногами мягкость пашни. Я думал только об одном, как бы не потерять в темноте Баулина. Разглядел его согнутую черную фигуру, увидел, как он лег, и рядом с ним бросился наземь. Мы замерли, прижавшись к земле. Что происходило – ничего не было понятно. Где остальные, не видели. Было такое ощущение, будто остались мы с Баулиным одни. Я хотел что-то сказать Баулину, а он тревожным шепотом:
– Толя, тихо!
Я, тугоухий, прислушался и услышал, как совсем рядом, в нескольких шагах от меня, разговаривают немцы. Подумав о рукопашной и готовый к худшему, я тихонько отомкнул штык карабина. (Штыки наших карабинов были на шарнирах с защелками.) И запоздало сообразил, что всего несколько минут назад на шоссе я был в двух шагах от верной гибели. Я ведь шел во главе взвода вместе с сержантом Андреевым, Баулиным, Музафаровым и Шалаевым. Немцы нас подпустили бы поближе и расстреляли в упор. Но понесли кони. Опять какая-то нелепая случайность или, может, не случайность, а судьба…
Снова донесся близкий и как бы совсем спокойный разговор немцев. Слева, с нашей стороны, заговорил пулемет. Музафаров трассирующими пулями шпарил из своего «Дегтярева». Баулин поставил пулемет на сошки и собрался было открыть огонь, как тут вдруг слева грохнуло. Взорвался близко снаряд. Пулемет Музафарова тут же замолк. Откуда пальнула немецкая пушка – ничего нельзя было понять. Я услышал справа топот ног – от шоссе ближе к нам перебегали люди. Снова грохнуло, на этот раз совсем рядом. Затарахтел немецкий пулемет, длинными очередями бил вдоль шоссе. Мы с Баулиным лежали тихо.
– Баулин, огонь! – услышал я недалеко негромкий голос старшего лейтенанта Ковригина.
Баулин почему-то не стрелял.
– Огонь! – сказал я ему, подумав, что, может, он не расслышал лейтенанта.
– Толя, тихо, – шепнул он в ответ.
– Баулин, почему не стреляешь?! – голос взводного прозвучал громче, тревожнее.
Баулин не ответил и не стрелял.
Справа, на другой стороне шоссе, зататакал станкач Кошелева, трассирующие пули огненными нитями прошивали темноту. Опять грохнул снаряд, грохнул дальше, по ту сторону шоссе. Станкач на какое-то время замолк и снова заговорил. Зататакали пулеметы левее нас, на пашне – развернулись другие взводы.
– Взвод, встать, вперед! – громко скомандовал старший лейтенант. – Музафаров, давай!
Музафаров застрочил из своего «Дегтярева» и что-то заорал, затопали ноги, замелькали тени. Баулин тоже встал и, стреляя на ходу, побежал вперед, в темноту. Я поднялся за ним. Кричали, голосили, матерились! Пробежал несколько метров, вдруг прямо передо мной из черноты земли вырос немец. Он показался в темноте мне таким длинным, что я испугался и выстрелил ему в живот. Немец вскрикнул и упал. Тут мне почудилось, что он, лежа, целится в меня из автомата, я прыгнул на него и кольнул в грудь штыком. Удивившись на мгновение, что штык вошел в тело человека так легко, только хрустнуло что-то, и подумав мельком, что впервые за всю войну убил немца не на расстоянии, а в ближнем бою, сойдясь с ним лицом к лицу, убил не пулей, а штыком, вернее, конечно, пулей убил, но добил штыком, подумав мельком, я побежал дальше. Метались тени убегающих немцев, исчезали в темноте. Затрещал мотоцикл и, удаляясь на большой скорости, затихал вдали. Мы побежали к шоссе, подбежали к тому темному, угластому, казавшемуся в потемках очень уж грозным.
– «Фердинанд», – сказал кто-то.
Ни возле самоходки, ни в самоходке немцев не было. Мы прекратили стрельбу, подошли остальные. И, все еще шальные от боя, заговорили, зарассказывали, осмысливая этот нечаянный, непонятный ночной бой, сообщая и узнавая подробности. Конь один убит наповал, другой, раненный, стоял и истекал кровью. Кошелева ранило, Васина контузило, но не сильно. Еще кого-то ранило из второго взвода. Остальные, кажется, все были целы.
К Баулину подошел старший лейтенант Ковригин, спросил:
– Баулин, почему не стрелял?
– Не мог, товарищ старший лейтенант.
– Что значит не мог?! – сердито удивился старший лейтенант.
– Так… не мог, и все, – упавшим голосом ответил Баулин.
Взводный молча поглядел на него и отошел, кажется, расстроенный.
– Музафарчик, где ты?! – донесся из темноты встревоженный голос Шалаева, который, видно, отстал и только что подошел к нам.
– Саня, я тут.
– Бери диски… Мне в бок, что ли, садануло… Жгет там у меня… мокро.
Он отдал сумку с дисками Музафарову, скинул шинель, задрали ему взмокшую от крови гимнастерку, осветили правый бок фонариком и увидели рану. Из маленькой дырочки меж ребер сочилась кровь; Шалаева колотило, он часто-часто дышал и при каждом вдохе и выдохе кровь из ранки, пульсируя, била сильнее и над ранкой вздувались кровяные пузырьки.
– Санинструктора! Где санинструктор?!
– Он повел раненых.
– Не надо мне помощника смерти, я все равно в санбат не пойду, – сказал Шалаев.
– Как не пойдешь? Ты же ранен.
– Хреновина! Потом они меня в другую часть отправят. И коня жалко. Перевяжите лучше. Потерплю как-нибудь. Музафарчик, дай сюда мою флягу. Музафаров подал ему пристегнутую к поясному ремню флягу, Шалаев жадно глотнул спирту, перевел дух и снова приложился. Нашли бинт и кое-как перевязали ему рану, он захмелел, обмяк или, может, ослаб от раны.
– Шалаев, в санбат! – приказал старший лейтенант Ковригин. – Голубицкий, помоги ему.
– Ну, товарищ старший лейтенант, не хочу я в санбат! – заартачился Шалаев.
– Что значит не хочу?! Ты ранен. Немедленно в санбат!
– Саня, может, легкое задето. Пока ты сгоряча, потом поздно будет, – советовал Баулин.
Шалаев помолчал, как бы задумавшись, и сказал:
– Петрович, раз ты говоришь, пойду. Одесса, давай, хочь веди, хочь неси меня. Ребята, коня моего никому. Скоро я вернусь. Музафарчик, друг, если в случае я не вернусь, ты мой адрес знаешь, напиши после войны письмецо или лучше приезжай сразу ко мне.
– Ладно, Саня, иди лечись и давай обратно в эскадрон.
– Товарищ старший лейтенант, – Шалаев вынул что-то из кармана шинели. – «Вальтер» оставляю вам. Все равно отберут в санбате… Ну, ребята, до свидания! Если чего, не поминайте лихом!
И он ушел в тыл, Голубицкий повел его в тыл, в темень, подальше от войны, к белым халатам, на госпитальный топчан, может, и к жизни. Все-таки жалко было Шалаева. Я привык к нему, мы привыкли к нему. Ведь многие из нас все еще были мальчишками, вчерашними мальчишками, а мальчишкам нужен заводила, нужен атаман. Терский казак Шалаев был нашим атаманом. Он был храбр, бесшабашен, бескорыстен, любил оружие, у него во взводе была лучшая амуниция, за конем он ухаживал как настоящий казак, да и был он настоящим казаком, кавалеристом, «копытником».
Когда собрались шагать дальше по шоссе, старший лейтенант Ковригин приказал:
– Андреев, проверь, все люди?
Андреев сделал перекличку – не было Куренного.
– Он недалеко от меня лежал, потом я его не видел, – сказал Музафаров.
Сержант Андреев, Музафаров, я и еще кто-то, крича: «Куренной, Володька!» – побежали назад, вдоль шоссе по пашне и наткнулись в темноте на Куренного. Он лежал примерно в пятидесяти шагах от немецкой самоходки, лежал недвижный, замолкший. Я догадался, как его убило. «Фердинанд» стрелял по пулемету Музафарова прямой наводкой, но ударил неточно, взял правее, где лежал Куренной. Куренного убило, лежащего справа от Музафарова Шалаева ранило, а Музафаров каким-то чудом без единой царапины.
Вдруг я понял, почему не стрелял Баулин. Пули-то наши – трассирующие, «Фердинанд» целился по трассе. А мы лежали к самоходке ближе, чем Музафаров. «Фердинанд» ударил бы по нам в упор, и вряд ли я стоял бы теперь возле трупа Куренного со своей догадкой.
Мы смотрели на недвижное тело Куренного, ошеломленные, онемевшие. Смерть нашего запевалы была особенно несправедливой оттого, что война вот-вот должна была кончиться. «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной», – вспомнились мне слова Голубицкого…
Утром, когда мы стали на отдых, пришел в эскадрон комсорг полка Колобок. Он составил список представляемых к награде за ночной бой. Потом читал фамилии и вместе с Ковригиным решал, кого чем наградить. Награждали орденами и медалями весь взвод. И коноводов, стариков Федосеева и Решитилова не обошли, представили к ордену Славы. За бой потруднее, кровопролитнее не награждали, а тут расщедрились. Наверное, оттого, что война кончалась. Но когда комсорг дошел до фамилии Баулина, Ковригин сказал:
– Баулину отставить. Гайнуллина тоже вычеркни.
– Почему? – удивился комсорг.
– Не заслужили. Не стреляли в бою.
Я не очень расстроился, у меня уже был орден. Я переживал за Баулина. Но сам Баулин как будто и не огорчился, как будто ничего и не произошло, его лицо, как всегда, было терпеливо-спокойно, губы, уголки губ, держали его всегдашнюю улыбку, мягкую, добрую.
После двух пустяковых стычек с немцами возле деревеньки и на шоссе, где они обстреляли нас из крупнокалиберного пулемета с бронетранспортера и бухнули несколько раз из зенитной пушки, мы, наш эскадрон, наш полк, отогнав немцев и раскидав на дороге завалы, как бы вырвались на простор, всю ночь ехали, не встречая сопротивления, ехали не спешиваясь, то рысью, то галопом, ехали мимо тихих ночных полей, спящих деревень и хуторков, и ранним майским утром без боя вошли в Перлеберг.
Улицы были пустынны. С окон и балконов домов на всех этажах свисали белые полотнища. В пугливую тишину мощенных серой брусчаткой узких улиц шум нашего движения – цокот подков сотен коней – ворвался грозным гулом светопреставления. Но город был живой. В прохладном воздухе майского утра умиротворяюще пахло свежеиспеченным хлебом, значит, работала пекарня. Да вряд ли спали в этот час жители города. Мы знали, чувствовали: из окон, из-за занавесок и штор на нас украдкой глядели сотни и даже тысячи глаз.
Наконец в центре города на площади увидели цивильных немцев. Пожарные и не очень молодые мужчины в шляпах тушили пожар. Уже почти потушили. Только два окна на третьем этаже все еще курились синеватым дымом. Немцы сняли шляпы, кепки и поклонились нам, вернее, нашим офицерам, плешивыми головами. Мы чувствовали себя победителями, лихими кавалеристами, казаками, с мальчишеской гордостью приосанились в седлах, потрагивали бока наших коней шпорами, чтобы они приплясывали, курящие закурили трофейные сигареты. Потом была команда «запевай!». «Из-за острова на стрежень, на простор седой волны», – начал сержант Андреев (каким сереньким казался его голос после Володьки Куренного, который лежит там у дороги в земле!). «Выплывают расписные Стеньки Разина челны», – подхватили мы свою любимую. И всем эскадроном грохнули удалой припев:
Топится, топится в огороде баня,
Женится, женится мой миленок Ваня.
У дверей одного дома, где на первом этаже была какая-то лавчонка, одиноко стоял огромный, очень толстый немец, такой толстый, с таким большим животом, с таким мясистым лицом и с такой жирной шеей, что я сразу решил, что это буржуй. Помещиков, и польских и немецких, я уже повидал, а вот городского буржуя видел впервые. Вероятно, это был всего лишь очень толстый немец, возможно, даже не хозяин этой лавчонки, если и хозяин, то не очень богатый, но мне он виделся буржуем, богатеем, эксплуататором, каких рисовали у нас на плакатах, в газетах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– А что он все время повторял: «Карузо, Карузо!»? – спросил я у Воловика, подумав, что «карузо» немецкое слово, похвала какая-то.
– Не знаю, – ответил Воловик. – Это, наверное, по-ихнему, по-итальянски.
– Карузо – великий итальянский певец, тенор, – объяснил Голубицкий. – До войны у меня были его пластинки. Оперные арии. Володьке, конечно, далеко до Карузо, но голос у него хороший. Тебе, Володя, после войны обязательно надо в консерваторию. Кто знает, может, однажды в Одессе старик Голубицкий включит радио и вдруг услышит: «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной… «О, боже мой! Наш Володька! «Копытник»!
– Ну, сказки, – смутился Куренной, даже уши у него покраснели.
– Не сказка, а так должно. Только дожить надо. Будь моя воля, я талантливых ребят не посылал бы на передовую. Талантливые пригодятся после войны.
– Ишь ты какой! Может, мы все талантливые! – окрысился Шалаев.
– А знаете, сколько их погибло в войнах?! – продолжил Голубицкий, не слушая Шалаева. – Если в ближайшие сто лет на земле не будет ни одного гениального композитора, ни одного гениального поэта – это война. Ведь она загубила не только гениальных ребят, она загубила и тех, от кого могли родиться гениальные дети.
– Хреновина! Твоих гениальных музыкантов и поетов бабы после войны народят от нас. Верно, ребята? – сказал Шалаев.
– Верно. Мы еще настругаем музыкантов.
– Володь, давай про метелицу, – попросил я, потому что очень любил эту песню.
Вдоль по улице метелица мете-е-т,
За метелицей мой миленький иде-е-т,
Ты посто-о-й, посто-о-й, красавица моя,
Позволь наглядеться, радость, на тебя…
Как хорошо пел этот девятнадцатилетний парнишка, невысокий, полноватый, с пухлыми румяными щеками, так он пел, что хотелось заплакать, заплакать, то ли радуясь красоте его голоса, то ли умиляясь и почему-то, жалея до слез его самого, паренька с таким редким голосом…
Мы ехали, шли, наступали через темные сосновые леса, продвигались вперед глухими лесными проселками, тропками. Эти неожиданные в центре Германии большие леса встали на нашем пути на запад труднопроходимой преградой.
Продвигались очень медленно, подолгу стояли на дорогах, потому что дороги впереди были заминированы, мосты взорваны.
Шли вот так однажды, запрудив узкий лесной коридор конями, людьми, повозками, потом движение наше замедлилось и вскоре совсем застопорилось. Встали надолго, никто не знал, что там впереди, было похоже на то, что заблудились. Вдруг видим: вдоль колонны назад едет верховой, коня ведет в поводу солдат, наш сабельник. На коне офицер. Весь в крови, на месте лица сплошное кровавое месиво, кажется, нет ни рта, ни носа, ни глаз. Кровь течет по груди, по гимнастерке с орденами, по седлу, но холке лошади. Кубанки на голове нет. Темный, разлохмаченный чуб смочен на лбу кровью. Узнали: начальник полковой разведки капитан Артемов. Вид крови будоражит в нас чувства смутные и тревожные. У многих лица бледны, угрюмы, в глазах – тоска. Начальник разведки подорвался на мине, под ним убило коня. Ехал он теперь на коне своего ординарца. Война, видно, уже идет к концу, а кровушка наша все льется и льется.
Ночью на отдых не расположились, стояли, топтались в лесу. По облакам метались багровые сполохи – где-то горели деревни. Невдалеке погромыхивал, потрескивал ночной бой. Никто не знал, что происходит, а похоже было на то, что происходит что то необычное, страшное, хотя что еще может быть необычнее и страшнее самой войны? Многие сидели у ног своих коней, потом легли на землю. Я намотал повод на руку и тоже прилег у передних ног своей Машки. Ощущалась холодная сырость земли, пахло перегноем, молодой травкой. Вспоминал Полину и вскоре крепко заснул. Проснулся от холода. Было темно, я разглядел черные силуэты коней, над ними, над верхушками деревьев, на быстро бегущих облаках все еще зыбились отсветы больших пожаров. Коня моего что-то не было видно, но повод был в руке. Привстал, оглянулся: Машка лежала рядом. Я передвинулся к ней, прижался спиной к ее теплому брюху, согрелся и снова уснул. Потом меня кто-то растолкал, наверное, Баулин. Машка уже стояла.
– Подъем, подъем! По коням! – слышались сонные, хриплые голоса.
– Что лежат, что лежат?!
Мы оторвались от земли и, ведя коней в поводу, сонные, безмолвные, побрели дальше. Остановились. И снова команда:
– Эскадрон, сади-и-ись!
– Первый взвод, садись!
И тут же команда «повод» и с места в галоп. Через какое-то время перешли на шаг, прошли с километр и опять команда:
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Вышли на открытые поля, проселок соединился с шоссе, обсаженным с обеих сторон обрубленными корявыми деревьями. Мы вразброд шли по шоссе. Правее нас полыхал пожар, а впереди, в темной дали, куда уходила дорога, ни единого огонька, тишина, безвестность… Вдруг позади нас какой-то шум, вроде цокот копыт и громыхание мчащейся по дороге повозки. Шум быстро приближался. Кони с повозкой на полном галопе догоняли нас. Почему, зачем – непонятно. Вот они совсем рядом… Затопчут!.. Мы отскочили на обочину дороги.
– Куда? Стой! – крикнул кто-то.
Промчались обезумевшие кони, мелькнула повозка без ездового. Испугались чего-то и понесли… Едва успели кони промчаться мимо нас, тут вдруг встречь коням пулеметная очередь. Длинная, плотная, светящаяся. Отчаянно заржали кони и… снова тишина. Мы кинулись врассыпную прочь от шоссе. Я метнулся влево, перемахнул кювет, ощутил под ногами мягкость пашни. Я думал только об одном, как бы не потерять в темноте Баулина. Разглядел его согнутую черную фигуру, увидел, как он лег, и рядом с ним бросился наземь. Мы замерли, прижавшись к земле. Что происходило – ничего не было понятно. Где остальные, не видели. Было такое ощущение, будто остались мы с Баулиным одни. Я хотел что-то сказать Баулину, а он тревожным шепотом:
– Толя, тихо!
Я, тугоухий, прислушался и услышал, как совсем рядом, в нескольких шагах от меня, разговаривают немцы. Подумав о рукопашной и готовый к худшему, я тихонько отомкнул штык карабина. (Штыки наших карабинов были на шарнирах с защелками.) И запоздало сообразил, что всего несколько минут назад на шоссе я был в двух шагах от верной гибели. Я ведь шел во главе взвода вместе с сержантом Андреевым, Баулиным, Музафаровым и Шалаевым. Немцы нас подпустили бы поближе и расстреляли в упор. Но понесли кони. Опять какая-то нелепая случайность или, может, не случайность, а судьба…
Снова донесся близкий и как бы совсем спокойный разговор немцев. Слева, с нашей стороны, заговорил пулемет. Музафаров трассирующими пулями шпарил из своего «Дегтярева». Баулин поставил пулемет на сошки и собрался было открыть огонь, как тут вдруг слева грохнуло. Взорвался близко снаряд. Пулемет Музафарова тут же замолк. Откуда пальнула немецкая пушка – ничего нельзя было понять. Я услышал справа топот ног – от шоссе ближе к нам перебегали люди. Снова грохнуло, на этот раз совсем рядом. Затарахтел немецкий пулемет, длинными очередями бил вдоль шоссе. Мы с Баулиным лежали тихо.
– Баулин, огонь! – услышал я недалеко негромкий голос старшего лейтенанта Ковригина.
Баулин почему-то не стрелял.
– Огонь! – сказал я ему, подумав, что, может, он не расслышал лейтенанта.
– Толя, тихо, – шепнул он в ответ.
– Баулин, почему не стреляешь?! – голос взводного прозвучал громче, тревожнее.
Баулин не ответил и не стрелял.
Справа, на другой стороне шоссе, зататакал станкач Кошелева, трассирующие пули огненными нитями прошивали темноту. Опять грохнул снаряд, грохнул дальше, по ту сторону шоссе. Станкач на какое-то время замолк и снова заговорил. Зататакали пулеметы левее нас, на пашне – развернулись другие взводы.
– Взвод, встать, вперед! – громко скомандовал старший лейтенант. – Музафаров, давай!
Музафаров застрочил из своего «Дегтярева» и что-то заорал, затопали ноги, замелькали тени. Баулин тоже встал и, стреляя на ходу, побежал вперед, в темноту. Я поднялся за ним. Кричали, голосили, матерились! Пробежал несколько метров, вдруг прямо передо мной из черноты земли вырос немец. Он показался в темноте мне таким длинным, что я испугался и выстрелил ему в живот. Немец вскрикнул и упал. Тут мне почудилось, что он, лежа, целится в меня из автомата, я прыгнул на него и кольнул в грудь штыком. Удивившись на мгновение, что штык вошел в тело человека так легко, только хрустнуло что-то, и подумав мельком, что впервые за всю войну убил немца не на расстоянии, а в ближнем бою, сойдясь с ним лицом к лицу, убил не пулей, а штыком, вернее, конечно, пулей убил, но добил штыком, подумав мельком, я побежал дальше. Метались тени убегающих немцев, исчезали в темноте. Затрещал мотоцикл и, удаляясь на большой скорости, затихал вдали. Мы побежали к шоссе, подбежали к тому темному, угластому, казавшемуся в потемках очень уж грозным.
– «Фердинанд», – сказал кто-то.
Ни возле самоходки, ни в самоходке немцев не было. Мы прекратили стрельбу, подошли остальные. И, все еще шальные от боя, заговорили, зарассказывали, осмысливая этот нечаянный, непонятный ночной бой, сообщая и узнавая подробности. Конь один убит наповал, другой, раненный, стоял и истекал кровью. Кошелева ранило, Васина контузило, но не сильно. Еще кого-то ранило из второго взвода. Остальные, кажется, все были целы.
К Баулину подошел старший лейтенант Ковригин, спросил:
– Баулин, почему не стрелял?
– Не мог, товарищ старший лейтенант.
– Что значит не мог?! – сердито удивился старший лейтенант.
– Так… не мог, и все, – упавшим голосом ответил Баулин.
Взводный молча поглядел на него и отошел, кажется, расстроенный.
– Музафарчик, где ты?! – донесся из темноты встревоженный голос Шалаева, который, видно, отстал и только что подошел к нам.
– Саня, я тут.
– Бери диски… Мне в бок, что ли, садануло… Жгет там у меня… мокро.
Он отдал сумку с дисками Музафарову, скинул шинель, задрали ему взмокшую от крови гимнастерку, осветили правый бок фонариком и увидели рану. Из маленькой дырочки меж ребер сочилась кровь; Шалаева колотило, он часто-часто дышал и при каждом вдохе и выдохе кровь из ранки, пульсируя, била сильнее и над ранкой вздувались кровяные пузырьки.
– Санинструктора! Где санинструктор?!
– Он повел раненых.
– Не надо мне помощника смерти, я все равно в санбат не пойду, – сказал Шалаев.
– Как не пойдешь? Ты же ранен.
– Хреновина! Потом они меня в другую часть отправят. И коня жалко. Перевяжите лучше. Потерплю как-нибудь. Музафарчик, дай сюда мою флягу. Музафаров подал ему пристегнутую к поясному ремню флягу, Шалаев жадно глотнул спирту, перевел дух и снова приложился. Нашли бинт и кое-как перевязали ему рану, он захмелел, обмяк или, может, ослаб от раны.
– Шалаев, в санбат! – приказал старший лейтенант Ковригин. – Голубицкий, помоги ему.
– Ну, товарищ старший лейтенант, не хочу я в санбат! – заартачился Шалаев.
– Что значит не хочу?! Ты ранен. Немедленно в санбат!
– Саня, может, легкое задето. Пока ты сгоряча, потом поздно будет, – советовал Баулин.
Шалаев помолчал, как бы задумавшись, и сказал:
– Петрович, раз ты говоришь, пойду. Одесса, давай, хочь веди, хочь неси меня. Ребята, коня моего никому. Скоро я вернусь. Музафарчик, друг, если в случае я не вернусь, ты мой адрес знаешь, напиши после войны письмецо или лучше приезжай сразу ко мне.
– Ладно, Саня, иди лечись и давай обратно в эскадрон.
– Товарищ старший лейтенант, – Шалаев вынул что-то из кармана шинели. – «Вальтер» оставляю вам. Все равно отберут в санбате… Ну, ребята, до свидания! Если чего, не поминайте лихом!
И он ушел в тыл, Голубицкий повел его в тыл, в темень, подальше от войны, к белым халатам, на госпитальный топчан, может, и к жизни. Все-таки жалко было Шалаева. Я привык к нему, мы привыкли к нему. Ведь многие из нас все еще были мальчишками, вчерашними мальчишками, а мальчишкам нужен заводила, нужен атаман. Терский казак Шалаев был нашим атаманом. Он был храбр, бесшабашен, бескорыстен, любил оружие, у него во взводе была лучшая амуниция, за конем он ухаживал как настоящий казак, да и был он настоящим казаком, кавалеристом, «копытником».
Когда собрались шагать дальше по шоссе, старший лейтенант Ковригин приказал:
– Андреев, проверь, все люди?
Андреев сделал перекличку – не было Куренного.
– Он недалеко от меня лежал, потом я его не видел, – сказал Музафаров.
Сержант Андреев, Музафаров, я и еще кто-то, крича: «Куренной, Володька!» – побежали назад, вдоль шоссе по пашне и наткнулись в темноте на Куренного. Он лежал примерно в пятидесяти шагах от немецкой самоходки, лежал недвижный, замолкший. Я догадался, как его убило. «Фердинанд» стрелял по пулемету Музафарова прямой наводкой, но ударил неточно, взял правее, где лежал Куренной. Куренного убило, лежащего справа от Музафарова Шалаева ранило, а Музафаров каким-то чудом без единой царапины.
Вдруг я понял, почему не стрелял Баулин. Пули-то наши – трассирующие, «Фердинанд» целился по трассе. А мы лежали к самоходке ближе, чем Музафаров. «Фердинанд» ударил бы по нам в упор, и вряд ли я стоял бы теперь возле трупа Куренного со своей догадкой.
Мы смотрели на недвижное тело Куренного, ошеломленные, онемевшие. Смерть нашего запевалы была особенно несправедливой оттого, что война вот-вот должна была кончиться. «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной», – вспомнились мне слова Голубицкого…
Утром, когда мы стали на отдых, пришел в эскадрон комсорг полка Колобок. Он составил список представляемых к награде за ночной бой. Потом читал фамилии и вместе с Ковригиным решал, кого чем наградить. Награждали орденами и медалями весь взвод. И коноводов, стариков Федосеева и Решитилова не обошли, представили к ордену Славы. За бой потруднее, кровопролитнее не награждали, а тут расщедрились. Наверное, оттого, что война кончалась. Но когда комсорг дошел до фамилии Баулина, Ковригин сказал:
– Баулину отставить. Гайнуллина тоже вычеркни.
– Почему? – удивился комсорг.
– Не заслужили. Не стреляли в бою.
Я не очень расстроился, у меня уже был орден. Я переживал за Баулина. Но сам Баулин как будто и не огорчился, как будто ничего и не произошло, его лицо, как всегда, было терпеливо-спокойно, губы, уголки губ, держали его всегдашнюю улыбку, мягкую, добрую.
После двух пустяковых стычек с немцами возле деревеньки и на шоссе, где они обстреляли нас из крупнокалиберного пулемета с бронетранспортера и бухнули несколько раз из зенитной пушки, мы, наш эскадрон, наш полк, отогнав немцев и раскидав на дороге завалы, как бы вырвались на простор, всю ночь ехали, не встречая сопротивления, ехали не спешиваясь, то рысью, то галопом, ехали мимо тихих ночных полей, спящих деревень и хуторков, и ранним майским утром без боя вошли в Перлеберг.
Улицы были пустынны. С окон и балконов домов на всех этажах свисали белые полотнища. В пугливую тишину мощенных серой брусчаткой узких улиц шум нашего движения – цокот подков сотен коней – ворвался грозным гулом светопреставления. Но город был живой. В прохладном воздухе майского утра умиротворяюще пахло свежеиспеченным хлебом, значит, работала пекарня. Да вряд ли спали в этот час жители города. Мы знали, чувствовали: из окон, из-за занавесок и штор на нас украдкой глядели сотни и даже тысячи глаз.
Наконец в центре города на площади увидели цивильных немцев. Пожарные и не очень молодые мужчины в шляпах тушили пожар. Уже почти потушили. Только два окна на третьем этаже все еще курились синеватым дымом. Немцы сняли шляпы, кепки и поклонились нам, вернее, нашим офицерам, плешивыми головами. Мы чувствовали себя победителями, лихими кавалеристами, казаками, с мальчишеской гордостью приосанились в седлах, потрагивали бока наших коней шпорами, чтобы они приплясывали, курящие закурили трофейные сигареты. Потом была команда «запевай!». «Из-за острова на стрежень, на простор седой волны», – начал сержант Андреев (каким сереньким казался его голос после Володьки Куренного, который лежит там у дороги в земле!). «Выплывают расписные Стеньки Разина челны», – подхватили мы свою любимую. И всем эскадроном грохнули удалой припев:
Топится, топится в огороде баня,
Женится, женится мой миленок Ваня.
У дверей одного дома, где на первом этаже была какая-то лавчонка, одиноко стоял огромный, очень толстый немец, такой толстый, с таким большим животом, с таким мясистым лицом и с такой жирной шеей, что я сразу решил, что это буржуй. Помещиков, и польских и немецких, я уже повидал, а вот городского буржуя видел впервые. Вероятно, это был всего лишь очень толстый немец, возможно, даже не хозяин этой лавчонки, если и хозяин, то не очень богатый, но мне он виделся буржуем, богатеем, эксплуататором, каких рисовали у нас на плакатах, в газетах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21