Сидели, полулежали на свежей травке, курильщики дымили, а я, некурящий, жадно ловил ноздрями извечные запахи теплой земли, молодой травки, подсохшего навоза, и томило меня что-то смутно-хорошее, что было в моем детстве, в моей давней деревенской мальчишеской жизни.
Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
– Махнем, не глядя!
Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
– Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
– Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.
– Махнем, не глядя…
В этой дурацкой игре наши старики Баулин, Евстигнеев, Голубицкий, Федосеев, Решитилов не участвовали, сидели вместе и толковали о чем-то, наверное, о жизни, о доме, о семьях своих. Баулин, конечно, как всегда, говорил или, вернее, молча думал о своей Зинаиде. Они, старики, разговаривая, глядели на поле, там пахал немец, и, наверное, скорее они говорили о пахоте, о немце, который пашет. Когда мы сели на перекур, немец пахал от нас, теперь, дойдя до конца поля, шел сюда. Пахал на одной только лошади, лошадь, правда, была крупная, тяжеловоз. Я тоже стал глядеть на немца – я видел немцев в бою, немцев пленных, немцев убитых, немцев цивильных, в глазах которых замер страх, а вот работающего, пашущего землю немца видел впервые. Это казалось странным, как будто было необыкновенным видением среди привычных будней. Шла война, кругом были войска, иваны, большевики, а он, этот бауэр, как ни в чем не бывало пахал свою землю.
– Шалаев, сколько на твоих архиерейских? – спросил Голубицкий.
Шалаев, любящий то и дело поглядывать на часы, вытащил из кармана гимнастерки свои серебряные и щелкнул крышкой:
– Без десяти двенадцать.
Голубицкий тоже взглянул на свои – дешевые, штамповку – и сказал:
– Вот последите: немец допашет до двенадцати и ровно в двенадцать посреди борозды выпряжет лошадь и пойдет обедать или сядет там же перекусить.
– Ерунда. Он допашет до конца борозды, – возразил сержант Андреев.
– Это ты, русский, допахал бы до конца борозды, а немец нет. Поспорим.
– Татарин тоже пахал бы до конца борозды, – сказал Музафаров.
– А наш башкир бросил бы плуг и поспал бы на меже, – ввернул я.
– Наш хохол тоже, – добавил Воловик.
Немец на минутку остановил лошадь и, кажется, тоже взглянул на часы. Он был однорукий, этот немец, видно, воевал и покалечился, может, под Сталинградом, может, на Курской дуге. Лет ему было под сорок. Я его еще вчера приметил, мы стояли у него в доме. Он редко показывался, избегал встречи с нами. Вот он снова тронул лошадь, пропахал еще несколько сажен и без двух минут двенадцать – мы посмотрели на часы – без двух минут стал выпрягать.
– Что я сказал! – торжествующе произнес Голубицкий и сунул часы в карман.
– Ты, Одесса, просто колдун, – удивился Шалаев.
Немец выпряг лошадь, он делал это медленно, одной левой рукой, выпряг и, ведя в поводу, пошел к нам, ко двору. Он был рослый, прямой, в стареньком пиджачке, правый рукав которого был засунут в карман и пришит. На голове у него была серая шапка с козырьком, обычный головной убор немцев, который напоминал военную, солдатскую шапку. На ногах тяжелые рабочие ботинки, брюки заправлены в носки.
– Гляди-ка, он безрукий! Воевал гад! – встрепенулся и изменился в лице Шалаев, заметив, видно, только сейчас, что немец калека. – Офицер, по выправке видно. – Из широкого раструба трофейного немецкого сапога Шалаев вынул пистолет, отобранный еще тогда на болоте у офицера. – Я его, гада, сейчас шлепну!
– Брось дурить, Шалаев, – вмешался старый коновод Федосеев. – Пашет человек землю, пущай пашет, не трожь его. Приказ знаешь: не обижать мирное население.
– Какой он «мирное население»?! Он фашист недобитый. Одежу только сменил.
– Много на себя берешь, Шалаев, – сказал Голубицкий.
– Молчи, Одесса. Это он, гад, бросил гранату.
– Саня, не надо делать глупости, – мягко уговаривал Шалаева Баулин.
– Да не застрелит он. Человек шутит, а вы… – проговорил сержант Андреев. – Саня, спрячь «вальтер».
Я тоже думал, что Шалаев просто озорует, что не поднимется у него рука на бауэра.
– Я им никогда не прощу брата! – сказал Шалаев.
– Брата не вернешь. А этого за что? – пробовал урезонить его Евстигнеев. – Он же отвоевался, землю пашет.
– Больше не будет пахать.
Шалаев встал и, держа в руке «вальтер», шагнул к немцу.
– Хальт!
Немец остановился и испуганно-недоуменно смотрел то на Шалаева, то на нас. Шалаев отобрал у него повод, погнал коня к подворью и, ткнув пистолетом немцу в грудь, приказал:
– Кру-гом! Сюрюк! Марш вон туда, – показал рукой в сторону. – Шнель, шнель!
Немец побелел и произнес негромко:
– Кайне наци! Кайне наци!
Но повернулся покорно и понуро побрел на тот конец пашни, где был овражек и топорщились кусты. Шалаев с пистолетом в руке шел за ним. Мы смотрели им вслед. Молодые ребята – Музафаров, Худяков, Воловик, Сало, Ковальчук, Куренной, Сомов, смотрели с интересом: что будет дальше, неужели застрелит! Я не верил, что Шалаев на это решится. Старики же смотрели озадаченно.
– Да не застрелит он, Шалаева не знаете? – сказал сержант Андреев.
– Застрелит. Это он запросто. Глазом не моргнет. Ненавидит он их, – возразил Евстигнеев.
– Потом пятно на эскадроне. Комэска будут тягать. Был же приказ не трогать мирное население, а тут расправа над цивильным! – волновался Решитилов.
– Верно, мужики, этого нельзя допускать, – проговорил старый коновод Федосеев.
– Да не убьет он его, попугает только, – продолжал свое сержант Андреев. – Что вы, ей богу!
– Толя, беги за старшим лейтенантом, – негромко сказал мне Баулин.
Я кинулся во двор. Возле кухни стояли наш взводный, помкомвзвода Морозов, лейтенант Сорокин, старшина Дударев и Андрей-Маруся. Старший лейтенант Ковригин, как всегда на отдыхе, был чисто выбрит, со свежим подворотничком, и попахивало от него трофейным одеколоном. А черная кубанка делала его уж совсем лихим кавалеристом.
– Товарищ старший лейтенант, там Шалаев немца убивает! – громко доложил я.
– Какого немца? – равнодушно спросил Ковригин.
– Хозяина, который безрукий. Он там пахал.
Ничего не шевельнулось на сухом лице Ковригина, он отвел от меня взгляд и, буркнув Морозову мимолетное «Посмотри», продолжил разговор с лейтенантом Сорокиным. Помкомвзода нахмурился и заспешил вместе со мной за сарай.
Шалаев и немец приближались к дальнему концу поля, к овражку.
– Шалаев, отставить! Назад! – закричал старший сержант Морозов. Он кричал редко, но если уж кричал, это действовало.
Шалаев оглянулся, остановился, постоял немного и побрел назад. Немец, прошагав еще немного, тоже оглянулся, тоже постоял с минуту и побрел сюда. Шалаев подошел к помкомвзвода со своей всегдашней кривой ухмылкой и встал перед ним, расхлябив руки и ноги.
– Как стоите!
Шалаев расправил гимнастерку, вытянулся.
– Опять эти фокусы, Шалаев!
– Ну я же пошутил.
– «Пошутил!» С этим не шутят! Человек землю пашет, а вы тут устраиваете… Отдайте сюда пистолет!
– Какой пистолет? Нет у меня пистолета. – Шалаев развел руками. Морозов недоверчиво оглядел его с ног до головы. Шалаев похлопал по карманам брюк, пошарил в раструбах немецких сапог и соврал нахально: – Нет пистолета. Я его просто так пугал.
– Чтобы это в последний раз было! Ясно?
– Ясно, товарищ старший сержант!
Когда помкомвзвода ушел, Шалаев снова подсел к нам, вытащил украдкой свой «вальтер» из-за брючного ремня со спины, переложил в карман. Он знал, что про пистолет никто не скажет взводному, во взводе никто ни на кого никогда не доносил, никого не выдавал, наши небольшие солдатские грешки были нашими грешками, мы вместе ходили в бой, вместе терпели тяготы войны, вместе спали, грея друг друга своими телами, и любой день каждый из нас мог погибнуть, мы держались друг за друга, мы были как одна семья, как братья.
Шалаев закурил, остальные, курящие, тоже облегченно закурили. Немец, возвращаясь, прошел мимо нас с застывшим, но уже не бледным лицом.
– Пожалели! – выцедил Шалаев и сплюнул. – Ненавижу гадов!
– Уже война кончается, а ты все «ненавижу», – как бы про себя проговорил Голубицкий.
– До конца еще надо дожить, – ответил Шалаев.
Эскадрон в пешем бою наступал по шоссе. Вернее, вдоль шоссе. Как везде, топали по пашням, где не было пахаря, где из рыхлой сероватой почвы пробивался не хлеб, а сорняк. Без боя вошли в деревню. На улице ни одного жителя. Может, потому, что было раннее утро и люди еще спали, может, не спали, а притаились в домах, или скорее убежали на запад. Худяков спозаранок нажрался соленого сала и мучился от жажды. Увидели колодец перед большим домом, а бадьи не было. Стали долбить в запертую дверь. Вышел испуганный, обросший серой щетиной старик, мы сказали ему «тринкен», он поспешно вынес ведро. Худяков напился, и мы пошли дальше по шоссе. За деревней прямо на дороге валялся мотоцикл и рядом два немецких трупа. Было непонятно: кто их убил до нашего прихода. Может, расстреляли еще вчера наши штурмовики? Впереди показалась другая деревня. Когда осталось до нее с километр, по нас открыли огонь из пулемета, не из деревни, а из окопов возле шоссе. Мы развернулись в цепь, залегли и стали шпарить из ручных и станкача. Вдруг в двухстах метрах от нас, как из-под земли, выскочил мотоцикл с немцем и с места газанул по шоссе на такой скорости, что многие из нас не успели даже его разглядеть. Услышали только удаляющийся треск. Стали стрелять вслед, но куда там – немца след простыл. Пошли дальше. Шоссе выходило в деревню после поворота, огибая поле. Мы пошли прямиком через поле. Между нами и деревней лежала вспаханная темная ровная пашня. Примерно в пятистах метрах от деревни нас снова обстреляли, не из пулемета, а из винтовок. Пули стегали по пашне и просвистывали так близко, что, который уж раз, пронзила меня мысль: только что я был у немца на мушке и в двух вершках от смерти. Мы припали к земле. Музафаров, у которого, единственного, имелась малая саперная лопата, лежа на боку, копал ямку. Я, как всегда, лежал рядом с Баулиным. Лицо Баулина, как обычно в бою, было спокойно или казалось спокойным, губы слегка улыбались, но глаза смотрели тоскливо. Пока никто не стрелял и команды продвигаться дальше не было. Потом справа зататакал станкач, я приподнял голову и увидел: правее нас на меже, рядом с большим камнем, стоял пулемет Кошелева, за пулеметом лежал старший лейтенант Ковригин и трассирующими или, может, зажигательными пулями хлестал деревню. Открыли огонь и мы. Задымил, затем полыхнул пламенем темневший на окраине деревянный сарай. Это был как бы сигнал – мы встали и пошли вперед. Не успели пройти шагов пятьдесят, как позади нас завыли наши «Катюши». И через какие-то мгновения между деревней и нами, ближе к нам, почти совсем рядом, стали рваться снаряды. У-и-и, у-и-и, затем бах-бах-бах! – на пашне. Черная земля, смешанная с огнем и дымом, частыми кустиками вырастала перед нами. Мы снова припали к земле. Если бы мы встали и пошли чуть раньше, как раз угодили бы под огонь своих же «Катюш». И наверное, для кой-кого этот бой был бы последним. И вот опять, уже бесчисленный раз за войну, случайность и какие-то чуть-чуть, черта, грань оградили меня от смерти. «Катюши» замолкли так же внезапно, как и завыли. Сарай разгорелся, черный дым встал до неба. Мы поднялись и пошли вперед. Сделалось весело и как бы даже чуть хмельно. Переговаривались, посмеивались на ходу, мол, как, Ковальчук, не наложил в штаны? «Вижу, Худяков прячется за Сало, Сало-то большой, за ним, как за бруствером». «Ха-ха-ха!» «Вот дураки эти катюшники, по своим лупят!» «Связь плохо работает!» «Незарберуха, как всегда», – это Музафаров. Словом, обычное возбуждение после опасности.
Деревня была небольшая. Дома пусты, без вещей, без скарба, ключи торчали в замках – открой и входи.
Пройдя деревню, возле крайнего дома, поодаль от него, на полянке, разложили большой костер и усталые, после бессонного ночного марша, голодные, продрогшие – как только прошло возбуждение от боя, тут же навалились на нас и усталость, и голод, и холод – грелись, сушились, переобувались, ждали кухню и коней своих.
Потом, примерно через полчаса, в деревню хлынули наши обозы, тачанки, коноводы привели коней, приехал Андрей-Маруся на дымящейся кухне, хотя жратва еще не была готова. Обозы, кухня расположились во дворе, комэска и взводные устроились в доме. А мы все еще топтались на полянке, возле своих составленных в козлы карабинов, грелись у костра.
И вот наконец донесся до нас бабий голос повара:
– Эскадрон, получай еду!
Старшина Дударев раздал нам по сто грамм спирту. Выпили тут же и с котелками, полными супу или скорее каши со свининой, вернулись к костру, к своим составленным в козлы карабинам, и сели обедать. Согрелось нутро, смягчились, оттаяли наши сердца, жизнь снова начала казаться хорошей и теплой. Поели, курящие закурили, теперь бы поспать солдату маленько, но что-то не было похоже, что мы станем на отдых.
По дороге шел человек. Цивильный. К деревне приближался. Когда поравнялся с нами, стало видно: маленький тощий мужичонка. Смуглый, черноволосый – не немец. На голове берет, на выпирающих углами плечах свободно болтается длинный поношенный пиджачок с оттянутыми карманами. За спиной рюкзачок тощий. Лицо заросло густой черной щетиной. А в руке скрипка, то есть футляр черный, обшарпанный. Снял беретик, поклонился.
– Куда, камрад, поди погрейся! – крикнул Шалаев. Понял, подошел к костру, еще раз снял беретик, еще раз поклонился и сказал:
– Итальяна, итальяна. – И махнул рукой, дескать, домой.
– А, итальянец! Муссолини! – сказал Андреев.
– Кайн Муссолини, кайн фашист! – испуганно воскликнул итальянец.
– Музыкант, видать, – сказал Куренной и, улыбаясь, подвигал руками, как бы играя на скрипке. – Сыграй нам, камрад.
– Йа, йа, музикант! – обрадовался итальянец, показывая на футляр. – Музикант! – Бережно положил футляр на землю, осторожно извлек скрипку и смычок (пережил, наверное, бог знает какие мытарства, а инструмент сберег), приложил скрипку к шее, прижал щекой и заиграл. Мы молча слушали. Я и раньше слышал игру на скрипке, у нас сосед Галиахмат был скрипач, но такую игру я слышал впервые. Скрипка пела так печально, так жалостливо, как будто тонкий женский голос рассказывал, жаловался и плакал в горе, разлуке и тоске. Меня всегда поражала игра на скрипке. Струны, смычок – и такой звук, почти человеческий голос. Итальянец все играл и играл. Его музыка, его мелодии были незнакомы нам, но понятны; может, кое-кто слушал их просто из уважения к человеку, умеющему играть на скрипке, но мне они были понятны, потому что в них, как и в песнях наших, звучала душа человеческая. Прибежали к музыке Андрей-Маруся с Костиком и ребята из пулеметного взвода. Когда итальянец сделал передышку, к нему подошел наш эскадронный запевала Куренной и посвистел ему какую-то мелодию, дескать, знаешь это?
– Йа, йа! – как бы обрадовался итальянец и заиграл знакомую, уже где-то услышанную песню. Куренной стал подпевать скрипке, и подхватил сержант Андреев:
Кто в нашем крае Челиту не знает,
Она так смела и прекрасна,
Но вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно.
И припев:
Ай-ай-ай-ай,
Ну что за девчонка,
Всегда смеется звонко…
Такая хорошая песня! Слушая или напевая эту песню, песню какой-то далекой чужой страны, может, Италии, уже начинаешь любить эту Челиту, уже тоскуешь по ней, и вспыльчивой, и доброй, и веселой, и единственной в деревне.
– Куренной, спой ему нашу, – сказал сержант Андреев, когда песню о Челите кончили.
И Володька Куренной запел своим необыкновенным голосом:
Всю да я вселенную проехал,
Нигде милой не нашел.
Я в Россию возратился,
В сердце слышится любовь.
У итальянца лицо расплылось в восторженной улыбке. Когда песня допелась, он о чем-то быстро и радостно заговорил на своем языке, повторяя часто:
– Карузо, Карузо!
Потом скрипку со смычком так же бережно положил в футляр и собрался было шагать дальше, но тут сержант Андреев сказал повару:
– Андрюша, принеси ему чего-нибудь пожрать.
Воловик объяснил итальянцу по-немецки, чтобы он подождал немного, дескать, пожрать дадим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
– Махнем, не глядя!
Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
– Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
– Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.
– Махнем, не глядя…
В этой дурацкой игре наши старики Баулин, Евстигнеев, Голубицкий, Федосеев, Решитилов не участвовали, сидели вместе и толковали о чем-то, наверное, о жизни, о доме, о семьях своих. Баулин, конечно, как всегда, говорил или, вернее, молча думал о своей Зинаиде. Они, старики, разговаривая, глядели на поле, там пахал немец, и, наверное, скорее они говорили о пахоте, о немце, который пашет. Когда мы сели на перекур, немец пахал от нас, теперь, дойдя до конца поля, шел сюда. Пахал на одной только лошади, лошадь, правда, была крупная, тяжеловоз. Я тоже стал глядеть на немца – я видел немцев в бою, немцев пленных, немцев убитых, немцев цивильных, в глазах которых замер страх, а вот работающего, пашущего землю немца видел впервые. Это казалось странным, как будто было необыкновенным видением среди привычных будней. Шла война, кругом были войска, иваны, большевики, а он, этот бауэр, как ни в чем не бывало пахал свою землю.
– Шалаев, сколько на твоих архиерейских? – спросил Голубицкий.
Шалаев, любящий то и дело поглядывать на часы, вытащил из кармана гимнастерки свои серебряные и щелкнул крышкой:
– Без десяти двенадцать.
Голубицкий тоже взглянул на свои – дешевые, штамповку – и сказал:
– Вот последите: немец допашет до двенадцати и ровно в двенадцать посреди борозды выпряжет лошадь и пойдет обедать или сядет там же перекусить.
– Ерунда. Он допашет до конца борозды, – возразил сержант Андреев.
– Это ты, русский, допахал бы до конца борозды, а немец нет. Поспорим.
– Татарин тоже пахал бы до конца борозды, – сказал Музафаров.
– А наш башкир бросил бы плуг и поспал бы на меже, – ввернул я.
– Наш хохол тоже, – добавил Воловик.
Немец на минутку остановил лошадь и, кажется, тоже взглянул на часы. Он был однорукий, этот немец, видно, воевал и покалечился, может, под Сталинградом, может, на Курской дуге. Лет ему было под сорок. Я его еще вчера приметил, мы стояли у него в доме. Он редко показывался, избегал встречи с нами. Вот он снова тронул лошадь, пропахал еще несколько сажен и без двух минут двенадцать – мы посмотрели на часы – без двух минут стал выпрягать.
– Что я сказал! – торжествующе произнес Голубицкий и сунул часы в карман.
– Ты, Одесса, просто колдун, – удивился Шалаев.
Немец выпряг лошадь, он делал это медленно, одной левой рукой, выпряг и, ведя в поводу, пошел к нам, ко двору. Он был рослый, прямой, в стареньком пиджачке, правый рукав которого был засунут в карман и пришит. На голове у него была серая шапка с козырьком, обычный головной убор немцев, который напоминал военную, солдатскую шапку. На ногах тяжелые рабочие ботинки, брюки заправлены в носки.
– Гляди-ка, он безрукий! Воевал гад! – встрепенулся и изменился в лице Шалаев, заметив, видно, только сейчас, что немец калека. – Офицер, по выправке видно. – Из широкого раструба трофейного немецкого сапога Шалаев вынул пистолет, отобранный еще тогда на болоте у офицера. – Я его, гада, сейчас шлепну!
– Брось дурить, Шалаев, – вмешался старый коновод Федосеев. – Пашет человек землю, пущай пашет, не трожь его. Приказ знаешь: не обижать мирное население.
– Какой он «мирное население»?! Он фашист недобитый. Одежу только сменил.
– Много на себя берешь, Шалаев, – сказал Голубицкий.
– Молчи, Одесса. Это он, гад, бросил гранату.
– Саня, не надо делать глупости, – мягко уговаривал Шалаева Баулин.
– Да не застрелит он. Человек шутит, а вы… – проговорил сержант Андреев. – Саня, спрячь «вальтер».
Я тоже думал, что Шалаев просто озорует, что не поднимется у него рука на бауэра.
– Я им никогда не прощу брата! – сказал Шалаев.
– Брата не вернешь. А этого за что? – пробовал урезонить его Евстигнеев. – Он же отвоевался, землю пашет.
– Больше не будет пахать.
Шалаев встал и, держа в руке «вальтер», шагнул к немцу.
– Хальт!
Немец остановился и испуганно-недоуменно смотрел то на Шалаева, то на нас. Шалаев отобрал у него повод, погнал коня к подворью и, ткнув пистолетом немцу в грудь, приказал:
– Кру-гом! Сюрюк! Марш вон туда, – показал рукой в сторону. – Шнель, шнель!
Немец побелел и произнес негромко:
– Кайне наци! Кайне наци!
Но повернулся покорно и понуро побрел на тот конец пашни, где был овражек и топорщились кусты. Шалаев с пистолетом в руке шел за ним. Мы смотрели им вслед. Молодые ребята – Музафаров, Худяков, Воловик, Сало, Ковальчук, Куренной, Сомов, смотрели с интересом: что будет дальше, неужели застрелит! Я не верил, что Шалаев на это решится. Старики же смотрели озадаченно.
– Да не застрелит он, Шалаева не знаете? – сказал сержант Андреев.
– Застрелит. Это он запросто. Глазом не моргнет. Ненавидит он их, – возразил Евстигнеев.
– Потом пятно на эскадроне. Комэска будут тягать. Был же приказ не трогать мирное население, а тут расправа над цивильным! – волновался Решитилов.
– Верно, мужики, этого нельзя допускать, – проговорил старый коновод Федосеев.
– Да не убьет он его, попугает только, – продолжал свое сержант Андреев. – Что вы, ей богу!
– Толя, беги за старшим лейтенантом, – негромко сказал мне Баулин.
Я кинулся во двор. Возле кухни стояли наш взводный, помкомвзвода Морозов, лейтенант Сорокин, старшина Дударев и Андрей-Маруся. Старший лейтенант Ковригин, как всегда на отдыхе, был чисто выбрит, со свежим подворотничком, и попахивало от него трофейным одеколоном. А черная кубанка делала его уж совсем лихим кавалеристом.
– Товарищ старший лейтенант, там Шалаев немца убивает! – громко доложил я.
– Какого немца? – равнодушно спросил Ковригин.
– Хозяина, который безрукий. Он там пахал.
Ничего не шевельнулось на сухом лице Ковригина, он отвел от меня взгляд и, буркнув Морозову мимолетное «Посмотри», продолжил разговор с лейтенантом Сорокиным. Помкомвзода нахмурился и заспешил вместе со мной за сарай.
Шалаев и немец приближались к дальнему концу поля, к овражку.
– Шалаев, отставить! Назад! – закричал старший сержант Морозов. Он кричал редко, но если уж кричал, это действовало.
Шалаев оглянулся, остановился, постоял немного и побрел назад. Немец, прошагав еще немного, тоже оглянулся, тоже постоял с минуту и побрел сюда. Шалаев подошел к помкомвзвода со своей всегдашней кривой ухмылкой и встал перед ним, расхлябив руки и ноги.
– Как стоите!
Шалаев расправил гимнастерку, вытянулся.
– Опять эти фокусы, Шалаев!
– Ну я же пошутил.
– «Пошутил!» С этим не шутят! Человек землю пашет, а вы тут устраиваете… Отдайте сюда пистолет!
– Какой пистолет? Нет у меня пистолета. – Шалаев развел руками. Морозов недоверчиво оглядел его с ног до головы. Шалаев похлопал по карманам брюк, пошарил в раструбах немецких сапог и соврал нахально: – Нет пистолета. Я его просто так пугал.
– Чтобы это в последний раз было! Ясно?
– Ясно, товарищ старший сержант!
Когда помкомвзвода ушел, Шалаев снова подсел к нам, вытащил украдкой свой «вальтер» из-за брючного ремня со спины, переложил в карман. Он знал, что про пистолет никто не скажет взводному, во взводе никто ни на кого никогда не доносил, никого не выдавал, наши небольшие солдатские грешки были нашими грешками, мы вместе ходили в бой, вместе терпели тяготы войны, вместе спали, грея друг друга своими телами, и любой день каждый из нас мог погибнуть, мы держались друг за друга, мы были как одна семья, как братья.
Шалаев закурил, остальные, курящие, тоже облегченно закурили. Немец, возвращаясь, прошел мимо нас с застывшим, но уже не бледным лицом.
– Пожалели! – выцедил Шалаев и сплюнул. – Ненавижу гадов!
– Уже война кончается, а ты все «ненавижу», – как бы про себя проговорил Голубицкий.
– До конца еще надо дожить, – ответил Шалаев.
Эскадрон в пешем бою наступал по шоссе. Вернее, вдоль шоссе. Как везде, топали по пашням, где не было пахаря, где из рыхлой сероватой почвы пробивался не хлеб, а сорняк. Без боя вошли в деревню. На улице ни одного жителя. Может, потому, что было раннее утро и люди еще спали, может, не спали, а притаились в домах, или скорее убежали на запад. Худяков спозаранок нажрался соленого сала и мучился от жажды. Увидели колодец перед большим домом, а бадьи не было. Стали долбить в запертую дверь. Вышел испуганный, обросший серой щетиной старик, мы сказали ему «тринкен», он поспешно вынес ведро. Худяков напился, и мы пошли дальше по шоссе. За деревней прямо на дороге валялся мотоцикл и рядом два немецких трупа. Было непонятно: кто их убил до нашего прихода. Может, расстреляли еще вчера наши штурмовики? Впереди показалась другая деревня. Когда осталось до нее с километр, по нас открыли огонь из пулемета, не из деревни, а из окопов возле шоссе. Мы развернулись в цепь, залегли и стали шпарить из ручных и станкача. Вдруг в двухстах метрах от нас, как из-под земли, выскочил мотоцикл с немцем и с места газанул по шоссе на такой скорости, что многие из нас не успели даже его разглядеть. Услышали только удаляющийся треск. Стали стрелять вслед, но куда там – немца след простыл. Пошли дальше. Шоссе выходило в деревню после поворота, огибая поле. Мы пошли прямиком через поле. Между нами и деревней лежала вспаханная темная ровная пашня. Примерно в пятистах метрах от деревни нас снова обстреляли, не из пулемета, а из винтовок. Пули стегали по пашне и просвистывали так близко, что, который уж раз, пронзила меня мысль: только что я был у немца на мушке и в двух вершках от смерти. Мы припали к земле. Музафаров, у которого, единственного, имелась малая саперная лопата, лежа на боку, копал ямку. Я, как всегда, лежал рядом с Баулиным. Лицо Баулина, как обычно в бою, было спокойно или казалось спокойным, губы слегка улыбались, но глаза смотрели тоскливо. Пока никто не стрелял и команды продвигаться дальше не было. Потом справа зататакал станкач, я приподнял голову и увидел: правее нас на меже, рядом с большим камнем, стоял пулемет Кошелева, за пулеметом лежал старший лейтенант Ковригин и трассирующими или, может, зажигательными пулями хлестал деревню. Открыли огонь и мы. Задымил, затем полыхнул пламенем темневший на окраине деревянный сарай. Это был как бы сигнал – мы встали и пошли вперед. Не успели пройти шагов пятьдесят, как позади нас завыли наши «Катюши». И через какие-то мгновения между деревней и нами, ближе к нам, почти совсем рядом, стали рваться снаряды. У-и-и, у-и-и, затем бах-бах-бах! – на пашне. Черная земля, смешанная с огнем и дымом, частыми кустиками вырастала перед нами. Мы снова припали к земле. Если бы мы встали и пошли чуть раньше, как раз угодили бы под огонь своих же «Катюш». И наверное, для кой-кого этот бой был бы последним. И вот опять, уже бесчисленный раз за войну, случайность и какие-то чуть-чуть, черта, грань оградили меня от смерти. «Катюши» замолкли так же внезапно, как и завыли. Сарай разгорелся, черный дым встал до неба. Мы поднялись и пошли вперед. Сделалось весело и как бы даже чуть хмельно. Переговаривались, посмеивались на ходу, мол, как, Ковальчук, не наложил в штаны? «Вижу, Худяков прячется за Сало, Сало-то большой, за ним, как за бруствером». «Ха-ха-ха!» «Вот дураки эти катюшники, по своим лупят!» «Связь плохо работает!» «Незарберуха, как всегда», – это Музафаров. Словом, обычное возбуждение после опасности.
Деревня была небольшая. Дома пусты, без вещей, без скарба, ключи торчали в замках – открой и входи.
Пройдя деревню, возле крайнего дома, поодаль от него, на полянке, разложили большой костер и усталые, после бессонного ночного марша, голодные, продрогшие – как только прошло возбуждение от боя, тут же навалились на нас и усталость, и голод, и холод – грелись, сушились, переобувались, ждали кухню и коней своих.
Потом, примерно через полчаса, в деревню хлынули наши обозы, тачанки, коноводы привели коней, приехал Андрей-Маруся на дымящейся кухне, хотя жратва еще не была готова. Обозы, кухня расположились во дворе, комэска и взводные устроились в доме. А мы все еще топтались на полянке, возле своих составленных в козлы карабинов, грелись у костра.
И вот наконец донесся до нас бабий голос повара:
– Эскадрон, получай еду!
Старшина Дударев раздал нам по сто грамм спирту. Выпили тут же и с котелками, полными супу или скорее каши со свининой, вернулись к костру, к своим составленным в козлы карабинам, и сели обедать. Согрелось нутро, смягчились, оттаяли наши сердца, жизнь снова начала казаться хорошей и теплой. Поели, курящие закурили, теперь бы поспать солдату маленько, но что-то не было похоже, что мы станем на отдых.
По дороге шел человек. Цивильный. К деревне приближался. Когда поравнялся с нами, стало видно: маленький тощий мужичонка. Смуглый, черноволосый – не немец. На голове берет, на выпирающих углами плечах свободно болтается длинный поношенный пиджачок с оттянутыми карманами. За спиной рюкзачок тощий. Лицо заросло густой черной щетиной. А в руке скрипка, то есть футляр черный, обшарпанный. Снял беретик, поклонился.
– Куда, камрад, поди погрейся! – крикнул Шалаев. Понял, подошел к костру, еще раз снял беретик, еще раз поклонился и сказал:
– Итальяна, итальяна. – И махнул рукой, дескать, домой.
– А, итальянец! Муссолини! – сказал Андреев.
– Кайн Муссолини, кайн фашист! – испуганно воскликнул итальянец.
– Музыкант, видать, – сказал Куренной и, улыбаясь, подвигал руками, как бы играя на скрипке. – Сыграй нам, камрад.
– Йа, йа, музикант! – обрадовался итальянец, показывая на футляр. – Музикант! – Бережно положил футляр на землю, осторожно извлек скрипку и смычок (пережил, наверное, бог знает какие мытарства, а инструмент сберег), приложил скрипку к шее, прижал щекой и заиграл. Мы молча слушали. Я и раньше слышал игру на скрипке, у нас сосед Галиахмат был скрипач, но такую игру я слышал впервые. Скрипка пела так печально, так жалостливо, как будто тонкий женский голос рассказывал, жаловался и плакал в горе, разлуке и тоске. Меня всегда поражала игра на скрипке. Струны, смычок – и такой звук, почти человеческий голос. Итальянец все играл и играл. Его музыка, его мелодии были незнакомы нам, но понятны; может, кое-кто слушал их просто из уважения к человеку, умеющему играть на скрипке, но мне они были понятны, потому что в них, как и в песнях наших, звучала душа человеческая. Прибежали к музыке Андрей-Маруся с Костиком и ребята из пулеметного взвода. Когда итальянец сделал передышку, к нему подошел наш эскадронный запевала Куренной и посвистел ему какую-то мелодию, дескать, знаешь это?
– Йа, йа! – как бы обрадовался итальянец и заиграл знакомую, уже где-то услышанную песню. Куренной стал подпевать скрипке, и подхватил сержант Андреев:
Кто в нашем крае Челиту не знает,
Она так смела и прекрасна,
Но вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно.
И припев:
Ай-ай-ай-ай,
Ну что за девчонка,
Всегда смеется звонко…
Такая хорошая песня! Слушая или напевая эту песню, песню какой-то далекой чужой страны, может, Италии, уже начинаешь любить эту Челиту, уже тоскуешь по ней, и вспыльчивой, и доброй, и веселой, и единственной в деревне.
– Куренной, спой ему нашу, – сказал сержант Андреев, когда песню о Челите кончили.
И Володька Куренной запел своим необыкновенным голосом:
Всю да я вселенную проехал,
Нигде милой не нашел.
Я в Россию возратился,
В сердце слышится любовь.
У итальянца лицо расплылось в восторженной улыбке. Когда песня допелась, он о чем-то быстро и радостно заговорил на своем языке, повторяя часто:
– Карузо, Карузо!
Потом скрипку со смычком так же бережно положил в футляр и собрался было шагать дальше, но тут сержант Андреев сказал повару:
– Андрюша, принеси ему чего-нибудь пожрать.
Воловик объяснил итальянцу по-немецки, чтобы он подождал немного, дескать, пожрать дадим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21