В общем это была огромная толпа, прущая на нас с отчаяньем обреченных, в безумной надежде пробиться сквозь пулеметы на запад, к своим. Некоторые падали, убитые, а те, кого пули еще не скосили, перешагивали через трупы, шли, бежали на нас. В том, что они нас просто затопчут, просто пройдут по нас, как проходит, затоптав людей, обезумевший от страха вспугнутый стаей волков табун лошадей, в этом я уже не сомневался. Назад, к жизни, хода не было. Я мельком подумал о Полине, вернее, ощутил ее присутствие за спиной, почувствовал ее глаза, ее серые, грустные и ласковые глаза. «Вот видишь, Поля, в какую переделку попал я… наверное, погибну… а письма от тебя так и не дождался… «Или, может, как всегда в бою, мысль о возможности смерти просто допускалась, на всякий случай, как будто душа силилась привыкнуть к этой мысли, а на самом деле, в глубине, не верила, противилась…
– Толя, постреляй, я покурю! – сказал Баулин.
Он отодвинулся, достал из отворота шапки загодя свернутую цигарку и, спрятав лицо от ветра, прикурил от зажигалки. Я выпустил остаток пуль, снял диск, а когда, вставляя новый диск, коснулся казенника, обжег пальцы. Приложил к казеннику ком снега, снег зашипел и пар пошел. Я бил по наступающим немцам, бил прицельно, короткими очередями, я видел, как они падали, будто ложились, уткнувшись лицом в снег, я убивал их, я убивал людей, но не было в моем сознании того ощущения, что я убиваю людей. А они все ближе и ближе. Сквозь вихри бурана точного расстояния до них просто нельзя было определить; от нас до передних немцев, может, было не больше ста метров, но порой казалось, что они уже совсем рядом. И видно стало, что они не бегут стремительно, как мерещилось тогда, а быстро шагают, переходя временами в трусцу. Передние, сраженные нашими пулями, падают, а задние, перешагивая их, вырываются вперед. И короткими очередями на ходу строчат из автоматов, и наобум бьют из винтовок. Мы уже хорошо слышали их гвалт, крики, где-то правее нас звучала песня – пели немцы.
Я передал пулемет Баулину и принялся набивать диск. На какое-то время ветер разогнал облака, приоткрылся небольшой проем синевы над головой, снег вдруг перестал, и я, глянув вправо, увидел всех наших – вон Худяков, Андреев, дальше Музафаров с Шалаевым, за ними еще кто-то; поодаль, на правом фланге взвода, рядом со станковым пулеметом, во весь рост стоит взводный Ковригин и короткими очередями постреливает из трофейного автомата. А немцы, кучная толпа, что перла с песней, вырвалась вперед, как бы образуя острие направленного на нас треугольника, вошла в цепь, там, где наш эскадрон смыкался с соседним вторым эскадроном, и пошла дальше. Я видел, как четвертый взвод, бросая позицию, перебегает ближе к нам, как из-за снежного укрытия встал комэска и, махая рукой, что-то крича, тяжело побежал к отступающему взводу, видел, как несколько человек, должно быть, солдаты соседнего эскадрона, побежали назад, к коровникам; чувствуя, как постепенно овладевает мной отвратительный, тошнотворный страшок, я глянул назад, на коровник – вот бы где укрыться – и увидел, как из-за коровника, навстречу бегущим верхом на коне вылетел, я узнал, комполка полковник Шовкуненко в синей венгерке и кубанке и, что-то крича, поскакал наперерез бегущим. Бегущие задержались, хотя назад не вернулись, не могли вернуться, залегли там, где остановились, а комполка, постреляв с коня по немцам из пистолета, умчался обратно. Поглядывая на коровник, я заметил, что какие-то люди палят из окон, а кто-то высокий, в бурке и серой папахе, полувысунувшись из-за угла, стреляет по немцам из автомата. Ошалев от стрельбы, от людской колготы и гвалта, в загоне метались коровы; кто-то выскочил из-за коровника и, пригнувшись, пустился к нам.
– Патроны кончаются! – сказал я Баулину, подавая последний диск.
Выгреб остаток патронов из кармана шинели и зарядил свой карабин. Снова оглянулся назад и увидел, как из-за домов, что за коровником, наперерез прорвавшимся немцам выехал грузовик и, буксуя в снегу, тяжело пошел на фрицев, в кузове, держась за гашетки крупнокалиберного пулемета, стоял высокий человек в бурке и кубанке, рядом с ним – еще кто-то. Машина развернулась, и человек в бурке по толпе прорвавшихся немцев открыл огонь. Немцы заметались, попадали, шарахнулись в сторону и, обтекая машину, ринулись дальше. А те немцы, что шли на нас, вдоль шоссе, прямо на ферму, те немцы подошли к нам уже вплотную. Я уже видел их лица, их ошалевшие безумные глаза, оскал их ртов.
– Все, шабаш, – Баулин снял опорожненный диск, встал, вытащил из кармана кисет и стал свертывать цигарку; я заметил мельком, как у него дрожат руки и не слушаются пальцы.
Я тоже поднялся и отомкнул штык, тот штык, о котором мы вообще не помнили обычно. Мы встали потому, что лежать, когда фриц наступает на тебя ногой, было уже ни к чему. Музафаров с Шалаевым и Худяков перебежали к нам, а остальные метнулись к взводному и комэска. Баулин, угрюмо, исподлобья поглядывая на немцев, все еще пытался скрутить цигарку. А немцы, толпа, сотни или, может, даже тысячи, там, позади, все шли и шли, уже передние стали проходить через нашу разбитую цепь, мимо нас.
– Назад, гады, куда претесь?! – орал Шалаев, размахивая кулачищем, в котором была зажата граната.
Музафаров, бледный, как мальчишка в драке, делал вид, что целится в немцев из своего «Дегтярева», который он, как автомат, поносил на шею. А я, выставив штык, тоже кричал, что придется, ругался, матерился. Но было похоже, что немцы вовсе не собираются связываться с нами в рукопашной драке, хотя и без того они могли нас пристрелить запросто, их было вон сколько, но не стреляли, да мало того, пытались быстрее проскочить мимо нас, да к тому же карабины у всех были на плечах или даже за плечами. Как будто давали знать, дескать, мы вас не трогаем, вы тоже нас не трогайте, пропустите. Вдруг дошло до меня: у них, как и у нас, не было патронов. Автоматчиков и солдат с патронами они пустили впереди, а эти шли холостыми.
Я поглядывал назад и увидел, как машина с крупнокалиберным пулеметом, пробуксовывая, медленно отъезжает к ферме, как тот, в бурке, все еще стреляет на ходу короткими очередями. Человек, что бежал от коровника, уже был близко к нам, и я узнал его: наш коновод Решитилов. В руках ведра брезентовые. Догадался: патроны несет. Нет, не успел добежать до нас Решитилов: со стороны нашего тыла, оттуда, куда прорвались немцы, забили пулеметы, грохнули пушки, и снаряды стали рваться рядом с нами, чуть позади нас. Били по прорвавшимся немцам и в то же время били и по нас, по своим.
– Ложись!
Мы бросились наземь. Тррах-бах-бах. Я приподнялся, оглянулся: коровы, что метались в загоне, не выдержав заваруху, повалили изгородь и пустились по полю, бежали среди взрывов, среди немцев, пытаясь уйти прочь от страшного, непонятного им. Решитилов, упавший в снег, встал и, пригнувшись, тяжело затрусил к нам. Добежал, запыхавшись, глянул на нас своими стариковскими, всепонимающими и жалостливыми глазами, высыпал из брезентового ведра нам на полы шинелей патроны, сунул каждому по лимонке и, прокричав через одышку: «Там комдив Чурилин по немцам из автомата лупит!», побежал дальше, к тем ребятам, которые перебежали к Ковригину. Он бежал среди немцев, идущих вразброд, бежал поперек их неудержимого смертного хода; немцы что-то кричали, но не трогали Решитилова, им, видно, было не до него. Все это показалось мне странным, неправдоподобным, расскажешь потом кому-нибудь, не поверят. Мы принялись набивать диски патронами.
Тут снова заволокло синеву низкими тучами, и опять густо повалил снег. Стрельба из пулеметов и ухание пушек приблизились, снаряды грохали уже совсем рядом; тут что-то сломалось в неудержимом животном ходе немцев мимо нас, они закружились, затоптались и заметались, как коровы в загоне, одни побежали назад, смешиваясь с теми, кто все еще шел на нас, и исчезали в белых волнах снегопада, другие продолжали ход в нашу сторону, но уже с поднятыми руками, без оружия, что-то громко галдя и моля о чем-то. Побросав оружие, они сдавались в плен. Какой-то немец, рослый, худой, заросший, оскалясь и что-то крича, приблизился к нам, одну руку он поднял, другую приложил к груди.
– Иван, плен! – кричал он, вытаращив глаза. – Плен, Сибирь!
Шалаев встал и шагнул к немцу.
– Да он же лыка не вяжет, от него за версту шнапсом разит, – сказал он. – А ну, что там у тебя? – Шалаев сорвал с пояса немца флягу, отвинтил крышку, понюхал. – Спирт! Они, гады, вдрызг пьяные, целый спиртной завод вылакали! А ну, пошел отсюда! – Шалаев пнул немца в зад, и тот, все еще талдыча: «Плен, Сибирь!» побрел в сторону коровника; Шалаев приложился к фрицевой фляге и аж зажмурился от удовольствия. – Ну, ребята, дуй по глоточку для успокоения нервов.
– Ты чего, из фрицевой фляжки?! – брезгливо скривился Музафаров.
– Тебе бы, Музафарчик, девкой родиться. На, Худяков, подкрепись. Только не жадничай, не у тещи в гостях.
Мне не хотелось, чтобы Шалаев подумал, что я слабак, я взял у Худякова флягу и тоже сделал глоток. Чистый спирт обжег мне горло, перехватило дыхание.
– Снегом закуси, – сказал Шалаев.
Я взял в рот снега, сделать еще глоток не решился, передал флягу Баулину. Баулин глотнул спокойно и тоже закусил снегом.
Из-за снегопада да еще занятые спиртом, мы не сразу увидели наши «тридцатьчетверки». Вот они наконец с пехотинцами на броне вышли из снега и мимо нас, мимо немцев, давя трупы, ринулись туда, куда повернулись остатки разбитых немецких частей, куда они драпанули, так и не пробившись на запад, к своим. Мы с Шалаевым и Худяковым (Баулин и Музафаров остались на месте), немного пробежали вслед за танками и побродили на поле боя. Трупы, трупы. Они лежали вразброс, вповалку, лежали в разных позах, с гримасой ужаса, боли, страдания на серых лицах и как будто с выражением изумления или недоумения в остекленевших глазах. Зачем нужна была война вот этому русоголовому парнишке моего возраста? Ему бы еще мяч гонять да по вечерам за амбарами с девчонкой целоваться. Они лежали до самого горизонта, вернее, до того места, где даль заволакивалась снегопадом. Наверное, среди убитых были и тяжело раненные – я слышал стоны и какие-то голоса. Снег постепенно засыпал их и забеливал кровь, скоро останутся от них лишь едва заметные бугорки.
Походив на поле, мы вернулись назад к Баулину и Музафарову. Глотнули еще немного спирту из фляги, снегом закусили, курящие закурили, и тут прибежал сержант Андреев и закричал:
– Отбой! Всем собраться к комэска!
– Один татарин, два мордва, становись по два! – прокричал Музафаров, он хотя и не выпил, но казался выпившим – просто, как и все мы, радовался, что бой кончился и все мы живы.
– Следи за мной к кухне! – подхватил Худяков.
– Ах, Андрей-Маруся, тебя не дождуся! – ввернул я.
Шутка понравилась – засмеялись.
Оставив заваленные стреляными гильзами окопчики и ямку в снегу, эскадрон собрался вместе. Все были возбуждены, разговаривали громко, сообщали подробности, узнавали о потерях. Из нашего взвода ранен только один – Гаврилюк. Двоих ранило и одного убило из четвертого взвода. Больше всех пострадал второй эскадрон, пьяные немцы, что песню орали, смяли, затоптали, оттеснили его, ранен комэска, правда, не тяжело, убит командир взвода, лейтенант, семь человек убитых, много раненых. Комдив Чуприлин стрелял в немцев из автомата, на грузовике наперерез прорвавшимся фрицам выехал заместитель командира дивизии полковник Конкин. Коноводы тоже воевали – из окон коровника стреляли; молодец Решитилов, набил ведра патронами и на позицию; как же это так мы не рассчитали патроны, ведь раньше всегда хватало; кто мог знать, что их пойдет так много; с погодой не повезло, авиация не могла подняться, а то бы их так долбанули, что от них только пух летел бы; благодари бога, что они потрепаны были 48-й армией и техника у них застряла где-то, а то хрен бы удержали мы их… Хорошо, что танки с пехотой вовремя подоспели…
На отдых расположились на каком-то хуторе, жарко растопили печь, выпили наркомовские сто граммов и ели Андрей-Марусино варево. Согревшись, сняли шинели, телогрейки. Когда Шалаев снял свой ватник, все увидели свешивающуюся из кармана его гимнастерки увесистую цепочку от часов.
– Видали, какой у него трофейчик. Даже не похвалится, – сказал сержант Андреев.
– Одесса, ты вот дока по всем вопросам, погляди, не швейцарские ли? – Шалаев вытащил часы, отдал Голубицкому.
Голубицкий поднес часы к уху, что-то прочел на крышке и, вернув Шалаеву, сказал:
– Говно! Грош им цена. Выбрось.
– Нет уж, лучше я их домой привезу.
– А что с ними будешь делать дома?
– Как что? Продам.
– Глупый ты человек, Шалаев. Знаешь, что вывезут умные люди из Германии?
– Знаю. Ковры, барахло разное. Я же не засуну их в переметную суму.
– Ошибаешься, Шалаев. Хочешь привезти домой хороший трофей, чтобы на первых порах иметь кусок хлеба?
– Ну?
– Ищи иголки. Для швейных машин. Вот в такой коробочке их миллион. Сколько это будет по рублю?
– Да-а! – Шалаев округлил глаза, остальные, деревенщина, приутихли.
– Дошло?
– Ну, Голубицкий, теперь я верю, что ты был директором универмага.
Дальнейший треп я не слушал. Я чувствовал такую неодолимую усталость, на меня навалились такая отупелость и безразличие, что я с единственным желанием упасть где-нибудь и уснуть, забился в угол комнаты, лег на пол, укрывшись шинелишкой, и закрыл глаза. И увидел поле боя. На бескрайнем снежном поле до самого горизонта лежали трупы…
Бывало в детстве. Весь день удишь рыбу на речке, а вечером, как только ляжешь, перед глазами дергается и дергается красный поплавок. Или когда ходишь по ягоды. Закроешь глаза вечером, а перед тобой все еще травы и ягоды. А теперь трупы, трупы…
За Вислой земля называлась Померания. Переправившись через Вислу по понтонному мосту, мы ехали по Померании. «В Померании фрицы помирали все», – крутилась у меня в голове какая-то глупость. В Померании, как и в Восточной Пруссии, населения не было или почти не было. В деревнях, на хуторах и в городках в основном остались старики, много было поляков, встречались русские, украинцы, угнанные в Германию и работавшие у помещиков, у бауэров. Теперь мы знали слово «цивильные» – так называли здесь мирных жителей. Я знал слово «кирха» – это ихняя церковь, мы даже отведали в одной церкви вина для причащения, конечно, для нас это не вино, а лимонад; еще я прибавил к своему скудному немецкому словарю такие слова: ур (часы), шнапс (водка), раухен (курить), охне ангес (не бояться), фрау (женщина) – вполне достаточно для солдата. Когда шли без боев, а шли мы без боев долго, в резерве, наверное, были, мы на отдых располагались в домах, оставленных хозяевами. Комнаты были чистые. Самое необходимое увезли, но кое-что осталось: кровати, диваны, посуда, даже одеяла и перины. И запахи, какие-то опрятные запахи аккуратной и небедной немецкой жизни. И почти в каждом доме было пианино. Я неумело трогал клавиши этих таинственных ящиков с музыкой, и они издавали печальный звук, и мне казалось, что во всей опустевшей Померании плачут и плачут только эти черные ящики…
К нам пришло, вернее, нас догнало пополнение. Евстигнеев, с Урала, почти земляк, старик лет сорока. Еще под Сталинградом после ранения попал в дэвээл, и вот послали на передовую. На гражданке до армии работал пимокатом. В нашу деревню по осени откуда-то забредали пимокаты, занимали избу побольше и принимались катать пимы для деревенского люда. Они, пимокаты, почему-то все были бородаты, а бороды – рыжие. Люди говорили, что они крадут шерсть. Пимокаты мне казались коварными и хитрыми, вроде колдунов, и я побаивался их. Евстигнеев был без бороды, но, как, наверное, подобает пимокату, он был рыжий, густая рыжая щетина на щеках, на подбородке, рыжие брови, рыжая челка, рыжие ресницы и как будто даже глаза рыжие. Мужик он оказался простой, и мы сразу с ним запросто, мы, мальчишки, к нему, уже почти старому, обращались по фамилии: «Евстигнеев!» Евстигнеев догнал нас на своем коне, хорошем, упитанном коне в ухоженной амуниции.
Вторым был москвич Смирнов, улыбчивый, разговористый парень, грамотей, как и Голубицкий. Они, несмотря на разницу лет, сразу нашли общий язык, говорили о Москве, о книгах и кинофильмах, я прислушивался к ним, хотя не все в их разговоре понимал. Смирнова посадили на Мосла, на самого худого запасного коня во взводе. У Мосла не было шага; когда остальные кони шли шагом, он пускался в трусцу, когда на рысях – скакал собачьим галопом. Но Смирнов до армии коней видел, наверное, только в кино, ни уха, ни рыла в них не смыслил, ему и Мосол сойдет. На первом же марше натер себе ляжку – удлиняя стремена, не сообразил спрятать пряжку под крыло.
Прибыл еще Куренной, молоденький, яснолицый паренек (мы почти все были молоденькими, ну на год, на два старше Куренного, но он почему-то казался совсем мальчиком), паренек из Ташкента.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– Толя, постреляй, я покурю! – сказал Баулин.
Он отодвинулся, достал из отворота шапки загодя свернутую цигарку и, спрятав лицо от ветра, прикурил от зажигалки. Я выпустил остаток пуль, снял диск, а когда, вставляя новый диск, коснулся казенника, обжег пальцы. Приложил к казеннику ком снега, снег зашипел и пар пошел. Я бил по наступающим немцам, бил прицельно, короткими очередями, я видел, как они падали, будто ложились, уткнувшись лицом в снег, я убивал их, я убивал людей, но не было в моем сознании того ощущения, что я убиваю людей. А они все ближе и ближе. Сквозь вихри бурана точного расстояния до них просто нельзя было определить; от нас до передних немцев, может, было не больше ста метров, но порой казалось, что они уже совсем рядом. И видно стало, что они не бегут стремительно, как мерещилось тогда, а быстро шагают, переходя временами в трусцу. Передние, сраженные нашими пулями, падают, а задние, перешагивая их, вырываются вперед. И короткими очередями на ходу строчат из автоматов, и наобум бьют из винтовок. Мы уже хорошо слышали их гвалт, крики, где-то правее нас звучала песня – пели немцы.
Я передал пулемет Баулину и принялся набивать диск. На какое-то время ветер разогнал облака, приоткрылся небольшой проем синевы над головой, снег вдруг перестал, и я, глянув вправо, увидел всех наших – вон Худяков, Андреев, дальше Музафаров с Шалаевым, за ними еще кто-то; поодаль, на правом фланге взвода, рядом со станковым пулеметом, во весь рост стоит взводный Ковригин и короткими очередями постреливает из трофейного автомата. А немцы, кучная толпа, что перла с песней, вырвалась вперед, как бы образуя острие направленного на нас треугольника, вошла в цепь, там, где наш эскадрон смыкался с соседним вторым эскадроном, и пошла дальше. Я видел, как четвертый взвод, бросая позицию, перебегает ближе к нам, как из-за снежного укрытия встал комэска и, махая рукой, что-то крича, тяжело побежал к отступающему взводу, видел, как несколько человек, должно быть, солдаты соседнего эскадрона, побежали назад, к коровникам; чувствуя, как постепенно овладевает мной отвратительный, тошнотворный страшок, я глянул назад, на коровник – вот бы где укрыться – и увидел, как из-за коровника, навстречу бегущим верхом на коне вылетел, я узнал, комполка полковник Шовкуненко в синей венгерке и кубанке и, что-то крича, поскакал наперерез бегущим. Бегущие задержались, хотя назад не вернулись, не могли вернуться, залегли там, где остановились, а комполка, постреляв с коня по немцам из пистолета, умчался обратно. Поглядывая на коровник, я заметил, что какие-то люди палят из окон, а кто-то высокий, в бурке и серой папахе, полувысунувшись из-за угла, стреляет по немцам из автомата. Ошалев от стрельбы, от людской колготы и гвалта, в загоне метались коровы; кто-то выскочил из-за коровника и, пригнувшись, пустился к нам.
– Патроны кончаются! – сказал я Баулину, подавая последний диск.
Выгреб остаток патронов из кармана шинели и зарядил свой карабин. Снова оглянулся назад и увидел, как из-за домов, что за коровником, наперерез прорвавшимся немцам выехал грузовик и, буксуя в снегу, тяжело пошел на фрицев, в кузове, держась за гашетки крупнокалиберного пулемета, стоял высокий человек в бурке и кубанке, рядом с ним – еще кто-то. Машина развернулась, и человек в бурке по толпе прорвавшихся немцев открыл огонь. Немцы заметались, попадали, шарахнулись в сторону и, обтекая машину, ринулись дальше. А те немцы, что шли на нас, вдоль шоссе, прямо на ферму, те немцы подошли к нам уже вплотную. Я уже видел их лица, их ошалевшие безумные глаза, оскал их ртов.
– Все, шабаш, – Баулин снял опорожненный диск, встал, вытащил из кармана кисет и стал свертывать цигарку; я заметил мельком, как у него дрожат руки и не слушаются пальцы.
Я тоже поднялся и отомкнул штык, тот штык, о котором мы вообще не помнили обычно. Мы встали потому, что лежать, когда фриц наступает на тебя ногой, было уже ни к чему. Музафаров с Шалаевым и Худяков перебежали к нам, а остальные метнулись к взводному и комэска. Баулин, угрюмо, исподлобья поглядывая на немцев, все еще пытался скрутить цигарку. А немцы, толпа, сотни или, может, даже тысячи, там, позади, все шли и шли, уже передние стали проходить через нашу разбитую цепь, мимо нас.
– Назад, гады, куда претесь?! – орал Шалаев, размахивая кулачищем, в котором была зажата граната.
Музафаров, бледный, как мальчишка в драке, делал вид, что целится в немцев из своего «Дегтярева», который он, как автомат, поносил на шею. А я, выставив штык, тоже кричал, что придется, ругался, матерился. Но было похоже, что немцы вовсе не собираются связываться с нами в рукопашной драке, хотя и без того они могли нас пристрелить запросто, их было вон сколько, но не стреляли, да мало того, пытались быстрее проскочить мимо нас, да к тому же карабины у всех были на плечах или даже за плечами. Как будто давали знать, дескать, мы вас не трогаем, вы тоже нас не трогайте, пропустите. Вдруг дошло до меня: у них, как и у нас, не было патронов. Автоматчиков и солдат с патронами они пустили впереди, а эти шли холостыми.
Я поглядывал назад и увидел, как машина с крупнокалиберным пулеметом, пробуксовывая, медленно отъезжает к ферме, как тот, в бурке, все еще стреляет на ходу короткими очередями. Человек, что бежал от коровника, уже был близко к нам, и я узнал его: наш коновод Решитилов. В руках ведра брезентовые. Догадался: патроны несет. Нет, не успел добежать до нас Решитилов: со стороны нашего тыла, оттуда, куда прорвались немцы, забили пулеметы, грохнули пушки, и снаряды стали рваться рядом с нами, чуть позади нас. Били по прорвавшимся немцам и в то же время били и по нас, по своим.
– Ложись!
Мы бросились наземь. Тррах-бах-бах. Я приподнялся, оглянулся: коровы, что метались в загоне, не выдержав заваруху, повалили изгородь и пустились по полю, бежали среди взрывов, среди немцев, пытаясь уйти прочь от страшного, непонятного им. Решитилов, упавший в снег, встал и, пригнувшись, тяжело затрусил к нам. Добежал, запыхавшись, глянул на нас своими стариковскими, всепонимающими и жалостливыми глазами, высыпал из брезентового ведра нам на полы шинелей патроны, сунул каждому по лимонке и, прокричав через одышку: «Там комдив Чурилин по немцам из автомата лупит!», побежал дальше, к тем ребятам, которые перебежали к Ковригину. Он бежал среди немцев, идущих вразброд, бежал поперек их неудержимого смертного хода; немцы что-то кричали, но не трогали Решитилова, им, видно, было не до него. Все это показалось мне странным, неправдоподобным, расскажешь потом кому-нибудь, не поверят. Мы принялись набивать диски патронами.
Тут снова заволокло синеву низкими тучами, и опять густо повалил снег. Стрельба из пулеметов и ухание пушек приблизились, снаряды грохали уже совсем рядом; тут что-то сломалось в неудержимом животном ходе немцев мимо нас, они закружились, затоптались и заметались, как коровы в загоне, одни побежали назад, смешиваясь с теми, кто все еще шел на нас, и исчезали в белых волнах снегопада, другие продолжали ход в нашу сторону, но уже с поднятыми руками, без оружия, что-то громко галдя и моля о чем-то. Побросав оружие, они сдавались в плен. Какой-то немец, рослый, худой, заросший, оскалясь и что-то крича, приблизился к нам, одну руку он поднял, другую приложил к груди.
– Иван, плен! – кричал он, вытаращив глаза. – Плен, Сибирь!
Шалаев встал и шагнул к немцу.
– Да он же лыка не вяжет, от него за версту шнапсом разит, – сказал он. – А ну, что там у тебя? – Шалаев сорвал с пояса немца флягу, отвинтил крышку, понюхал. – Спирт! Они, гады, вдрызг пьяные, целый спиртной завод вылакали! А ну, пошел отсюда! – Шалаев пнул немца в зад, и тот, все еще талдыча: «Плен, Сибирь!» побрел в сторону коровника; Шалаев приложился к фрицевой фляге и аж зажмурился от удовольствия. – Ну, ребята, дуй по глоточку для успокоения нервов.
– Ты чего, из фрицевой фляжки?! – брезгливо скривился Музафаров.
– Тебе бы, Музафарчик, девкой родиться. На, Худяков, подкрепись. Только не жадничай, не у тещи в гостях.
Мне не хотелось, чтобы Шалаев подумал, что я слабак, я взял у Худякова флягу и тоже сделал глоток. Чистый спирт обжег мне горло, перехватило дыхание.
– Снегом закуси, – сказал Шалаев.
Я взял в рот снега, сделать еще глоток не решился, передал флягу Баулину. Баулин глотнул спокойно и тоже закусил снегом.
Из-за снегопада да еще занятые спиртом, мы не сразу увидели наши «тридцатьчетверки». Вот они наконец с пехотинцами на броне вышли из снега и мимо нас, мимо немцев, давя трупы, ринулись туда, куда повернулись остатки разбитых немецких частей, куда они драпанули, так и не пробившись на запад, к своим. Мы с Шалаевым и Худяковым (Баулин и Музафаров остались на месте), немного пробежали вслед за танками и побродили на поле боя. Трупы, трупы. Они лежали вразброс, вповалку, лежали в разных позах, с гримасой ужаса, боли, страдания на серых лицах и как будто с выражением изумления или недоумения в остекленевших глазах. Зачем нужна была война вот этому русоголовому парнишке моего возраста? Ему бы еще мяч гонять да по вечерам за амбарами с девчонкой целоваться. Они лежали до самого горизонта, вернее, до того места, где даль заволакивалась снегопадом. Наверное, среди убитых были и тяжело раненные – я слышал стоны и какие-то голоса. Снег постепенно засыпал их и забеливал кровь, скоро останутся от них лишь едва заметные бугорки.
Походив на поле, мы вернулись назад к Баулину и Музафарову. Глотнули еще немного спирту из фляги, снегом закусили, курящие закурили, и тут прибежал сержант Андреев и закричал:
– Отбой! Всем собраться к комэска!
– Один татарин, два мордва, становись по два! – прокричал Музафаров, он хотя и не выпил, но казался выпившим – просто, как и все мы, радовался, что бой кончился и все мы живы.
– Следи за мной к кухне! – подхватил Худяков.
– Ах, Андрей-Маруся, тебя не дождуся! – ввернул я.
Шутка понравилась – засмеялись.
Оставив заваленные стреляными гильзами окопчики и ямку в снегу, эскадрон собрался вместе. Все были возбуждены, разговаривали громко, сообщали подробности, узнавали о потерях. Из нашего взвода ранен только один – Гаврилюк. Двоих ранило и одного убило из четвертого взвода. Больше всех пострадал второй эскадрон, пьяные немцы, что песню орали, смяли, затоптали, оттеснили его, ранен комэска, правда, не тяжело, убит командир взвода, лейтенант, семь человек убитых, много раненых. Комдив Чуприлин стрелял в немцев из автомата, на грузовике наперерез прорвавшимся фрицам выехал заместитель командира дивизии полковник Конкин. Коноводы тоже воевали – из окон коровника стреляли; молодец Решитилов, набил ведра патронами и на позицию; как же это так мы не рассчитали патроны, ведь раньше всегда хватало; кто мог знать, что их пойдет так много; с погодой не повезло, авиация не могла подняться, а то бы их так долбанули, что от них только пух летел бы; благодари бога, что они потрепаны были 48-й армией и техника у них застряла где-то, а то хрен бы удержали мы их… Хорошо, что танки с пехотой вовремя подоспели…
На отдых расположились на каком-то хуторе, жарко растопили печь, выпили наркомовские сто граммов и ели Андрей-Марусино варево. Согревшись, сняли шинели, телогрейки. Когда Шалаев снял свой ватник, все увидели свешивающуюся из кармана его гимнастерки увесистую цепочку от часов.
– Видали, какой у него трофейчик. Даже не похвалится, – сказал сержант Андреев.
– Одесса, ты вот дока по всем вопросам, погляди, не швейцарские ли? – Шалаев вытащил часы, отдал Голубицкому.
Голубицкий поднес часы к уху, что-то прочел на крышке и, вернув Шалаеву, сказал:
– Говно! Грош им цена. Выбрось.
– Нет уж, лучше я их домой привезу.
– А что с ними будешь делать дома?
– Как что? Продам.
– Глупый ты человек, Шалаев. Знаешь, что вывезут умные люди из Германии?
– Знаю. Ковры, барахло разное. Я же не засуну их в переметную суму.
– Ошибаешься, Шалаев. Хочешь привезти домой хороший трофей, чтобы на первых порах иметь кусок хлеба?
– Ну?
– Ищи иголки. Для швейных машин. Вот в такой коробочке их миллион. Сколько это будет по рублю?
– Да-а! – Шалаев округлил глаза, остальные, деревенщина, приутихли.
– Дошло?
– Ну, Голубицкий, теперь я верю, что ты был директором универмага.
Дальнейший треп я не слушал. Я чувствовал такую неодолимую усталость, на меня навалились такая отупелость и безразличие, что я с единственным желанием упасть где-нибудь и уснуть, забился в угол комнаты, лег на пол, укрывшись шинелишкой, и закрыл глаза. И увидел поле боя. На бескрайнем снежном поле до самого горизонта лежали трупы…
Бывало в детстве. Весь день удишь рыбу на речке, а вечером, как только ляжешь, перед глазами дергается и дергается красный поплавок. Или когда ходишь по ягоды. Закроешь глаза вечером, а перед тобой все еще травы и ягоды. А теперь трупы, трупы…
За Вислой земля называлась Померания. Переправившись через Вислу по понтонному мосту, мы ехали по Померании. «В Померании фрицы помирали все», – крутилась у меня в голове какая-то глупость. В Померании, как и в Восточной Пруссии, населения не было или почти не было. В деревнях, на хуторах и в городках в основном остались старики, много было поляков, встречались русские, украинцы, угнанные в Германию и работавшие у помещиков, у бауэров. Теперь мы знали слово «цивильные» – так называли здесь мирных жителей. Я знал слово «кирха» – это ихняя церковь, мы даже отведали в одной церкви вина для причащения, конечно, для нас это не вино, а лимонад; еще я прибавил к своему скудному немецкому словарю такие слова: ур (часы), шнапс (водка), раухен (курить), охне ангес (не бояться), фрау (женщина) – вполне достаточно для солдата. Когда шли без боев, а шли мы без боев долго, в резерве, наверное, были, мы на отдых располагались в домах, оставленных хозяевами. Комнаты были чистые. Самое необходимое увезли, но кое-что осталось: кровати, диваны, посуда, даже одеяла и перины. И запахи, какие-то опрятные запахи аккуратной и небедной немецкой жизни. И почти в каждом доме было пианино. Я неумело трогал клавиши этих таинственных ящиков с музыкой, и они издавали печальный звук, и мне казалось, что во всей опустевшей Померании плачут и плачут только эти черные ящики…
К нам пришло, вернее, нас догнало пополнение. Евстигнеев, с Урала, почти земляк, старик лет сорока. Еще под Сталинградом после ранения попал в дэвээл, и вот послали на передовую. На гражданке до армии работал пимокатом. В нашу деревню по осени откуда-то забредали пимокаты, занимали избу побольше и принимались катать пимы для деревенского люда. Они, пимокаты, почему-то все были бородаты, а бороды – рыжие. Люди говорили, что они крадут шерсть. Пимокаты мне казались коварными и хитрыми, вроде колдунов, и я побаивался их. Евстигнеев был без бороды, но, как, наверное, подобает пимокату, он был рыжий, густая рыжая щетина на щеках, на подбородке, рыжие брови, рыжая челка, рыжие ресницы и как будто даже глаза рыжие. Мужик он оказался простой, и мы сразу с ним запросто, мы, мальчишки, к нему, уже почти старому, обращались по фамилии: «Евстигнеев!» Евстигнеев догнал нас на своем коне, хорошем, упитанном коне в ухоженной амуниции.
Вторым был москвич Смирнов, улыбчивый, разговористый парень, грамотей, как и Голубицкий. Они, несмотря на разницу лет, сразу нашли общий язык, говорили о Москве, о книгах и кинофильмах, я прислушивался к ним, хотя не все в их разговоре понимал. Смирнова посадили на Мосла, на самого худого запасного коня во взводе. У Мосла не было шага; когда остальные кони шли шагом, он пускался в трусцу, когда на рысях – скакал собачьим галопом. Но Смирнов до армии коней видел, наверное, только в кино, ни уха, ни рыла в них не смыслил, ему и Мосол сойдет. На первом же марше натер себе ляжку – удлиняя стремена, не сообразил спрятать пряжку под крыло.
Прибыл еще Куренной, молоденький, яснолицый паренек (мы почти все были молоденькими, ну на год, на два старше Куренного, но он почему-то казался совсем мальчиком), паренек из Ташкента.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21