Взглянешь на него раз – аппетит отобьет до конца дней твоих.
Табагари накрыл на стол – и в сторонку, пока Сетура не разрешил ему сесть. Сел молчком, голоса его в тот вечер мы и не услышали. За столом Сетура сказал, что его правая рука Како Табагари, пока служил богу, выучил все имена, какие только есть на свете, и знает все их значения. На это Табагари, словно дите малое, которого приласкал чужой дядя, засмущался, заелозил, губы выпятил, пальцами перебирает. Весь вечер он был застенчив и уважителен. За столом смотрел зорко, все было, что душа пожелает. Был Табагари кривоног, приземист, толст немыслимо, но расторопен.
После ужина Сетура отправил нас в комнатенку, в которой мы теперь должны были жить, и пообещал прислать в услуженье старушку. Мы легли, но спали, должно быть, недолго, – еще было темно, когда бухнул колокол и такой ералаш на дворе поднялся, будто кругом все огнем горит, только ноги уноси. Не успели мы вскочить – стук в дверь. Входит бабка – дыра на дыре, вся в рванье. Не знаю, от какой старости или болезни людей так скрючивает, – только нос у нее чуть не в пол уходил. Вошла, однако, бодренько. Странно даже. Казалось, разогнуть ее только чудо может, а тут выпрямилась, ладонь к виску, откозыряла, как хорошо вымуштрованный солдат, докладывает – что именно, разобрать невозможно, у бедняжки во рту ни единого зуба. Прошамкала она свой рапорт, руку опустила, стоит по стойке «смирно».
Мы с Датой молчим, понять ничего не можем.
– Вроде бы что-то… насчет завтрака и умывания, – говорю.
Бабка опять рапортовать, но Дата ее перебил, попросил подождать, пока оденемся.
– Что за бабка, Мосе, как ты думаешь? – спросил он меня, когда мы остались одни.
– Да, наверное, Сетура нам ее в прислуги прислал. Кем ей быть? Умом-то она… того… Это ясно. Непонятно только, зачем Сетуре этот номер понадобился?
– Вполне она в своем уме, – говорит Дата. – Я повадки умалишенных знаю. И поговорить с ними люблю – такое скажут, от умного не услышишь. Что-то здесь не то… Да… вот что. Ты вчера у Сетуры сильно набрался и, может, не помнишь, все Абелем его называл. Абель он или кто?
– Абель, конечно. Я пока в своем уме.
– А почему он поправлял тебя. – Архипом, говорит, меня называй?
– Архипом?! – Я начал припоминать, что хозяин и правда все время поправлял меня, да мне было плевать. Что Абель, Архип – один черт. Как хочет, так и звать его буду. Мне-то что.
Я оделся и подошел к окну поглядеть, что там стряслось, что мы – куры, подниматься чуть свет? Подходить близко к окну абрагу заказано, сами понимать должны. Я остановился не доходя, но так, чтобы двор просматривался. Ничего такого не увидел, все вроде бы утихло. Прошел какой-то малый и по-волчьи вполз в землянку. Снег кругом – я его и заметил, а так ничего не видно, темно. В комнате был балкон. Смотрю, на балконе наша бабка. Стоит, прижавшись к стене. Отчего это, думаю, она, как фельдфебель перед генералом, тянется перед нами?.. Вижу, прильнула к замочной скважине – ничего ей это не стоит, и так крючком согнута. Чувствую, зыркает по нашей комнате. Вдруг замельтешила. Понимаю, меня, второго постояльца, из виду потеряла, как не замельтешить… Старая ведьма и то в толк взяла, не наблюдаю ли я за ней. Приподнялась, в окно заглянула, но, ясное дело, ничего не увидела.
Я Дате молчком показал, он по стенке подкрался к двери и – настежь. Старуха как была возле скважины, так и осталась – крючок крючком.
– Ну, мамаша, разогнись и входи! – сказал ей Дата.
Вошла, дверь прикрыла.
– Где это, тетенька, принято подглядывать в чужую дверь? – говорю я ей.
– У нас и принято! – сказала, как отрезала. Да как четко!
– Кто и для чего завел такой порядок? – спросил Дата.
– Пришли вы в дом – два чужака. Надо нам знать, о чем думаете, что делать намерены? Кормильцу все надо знать!
– А кто же это твой кормилец, будь он неладен? – не удержался я.
– Ах ты нехристь! Сам будь неладен! – разъярилась старуха. – Погляди на себя в зеркало, тварь бездомная, – это она мне-то, – Архип Сетура наш кормилец – отец, мать и господь бог! Кому еще быть?
Старуха бранилась долго. Дата ее слушал, будто царь Соломон перед нами вещал. Я пошарил по стенам – поглядеться бы в зеркало, на кого это я похож стал, что даже такая образина пальцем в меня тычет.
– Скажи-ка, мать, – втиснулся Дата в старухину брань, – твоего Сетуру Абелем или Архипом зовут?
– Раньше звали Абелем, а теперь Архипом, – сказала она и прибавила, будто одарить нас хотела: – Сам пожелал. Надо так!
– Ладно, – сказал Дата, помолчав, – давай умываться.
Старуха отвела нас за угол дома, слила на руки, и только начали мы вытираться, как опять бухнул колокол и пошел но округе гул. Мы выглянули из-за угла.
Когда я зимовал у Сетуры, он жил в тесной землянке. Ничего, кроме землянки, на этом месте не стояло. Теперь здесь поднялась добротная ода, и несколько десятков слепых полуземлянок хороводом окружали ее. Опять потек колокольный звон, из землянок посыпались люди и затрусили к дому Сетуры. Выползали они из всех щелей и семенили, как кроты, выкуренные из нор. Один миг – и суету как слизнуло. Все стихло намертво. И тут же какой-то человек, не видно кто, начал говорить. Да как! «Путь-путь-путь-путь», – поди разбери. Полопотал он, смолк – и тут все как загалдят! Каждый трещит но переставая, будто надо ему только одно – переговорить соседа. Тарабарит площадь – ничего не разберешь.
– Подойдем поближе, Мосе, – говорит Дата, – поглядим, что там такое.
Подошли, и что же видим? Хромой псаломщик, Сетурова правая рука, который вчера за ужином и слова не проронил, – стоит на пне, который, видно, для этого дела и отесали, и бормочет, бормочет, слова не разобрать. Перед ним вытянулись в две шеренги человек тридцать и тоже бормочут как заговоренные. Побормотали и молчат. Опять со своего пня запиликал Табагари. Теперь я разобрал:
– Даритель же хлеба нашего насущного – отец наш и благодетель Архип – да здравствует во веки веков!..
«Архип» – в конце каждого стиха, а потом трижды: полихронион, полихронион, полихронион. Я это слово хорошо знал – одного Имедадзе из Сачхере так звали. Он мне и сказал, что по-гречески «полихронион» значит «многие лета».
Кончили молиться, Табагари сказал «вольно».
Все согнули ногу в колене – солдаты, да и только.
– Спиридон Суланджиа, сукин ты сын, нет для тебя сегодня работы! – своим тарабарским говором завел опять Табагари. – Пилат Сванидзе, гони его в шею из строя.
Пилат Сванидзе немедля двинул Спиридона Суланджиа по шее. Несчастный упал на снег и запричитал. Никто и ухом не повел.
– Смирно, направо, шагом арш! – выпалил Табагари.
И двинулся солдатским шагом весь этот обтрепанный люд.
– Куда это они, мамаша? – спросил Дата у старухи.
– На работу.
– А та вон каракатица тоже работать будет? – спросил Дата. – Это что за карлик?!
– Он и есть самый главный.
– А чего натворил Спиридон Суланджиа?
– Мало ему еще дали, будь он неладен, пусть Архипу спасибо скажет… – Старуха вдруг прикусила язык и давай на нас орать: – Нечего в чужие дела лезть, а то живо отсюда вытряхнетесь!..
Не поверите, мы как язык проглотили; глядим, как карлик, едва перебирая ножками, подгоняет свою паству, – и ни слова.
Повела нас старуха в дом Сетуры.
Хозяин возлежал на тахте, усыпанной пестрыми мутаками и подушками. Он поднялся нам навстречу, с важностью отдал поклон и пригласил к столу, который опять был хоть куда.
– Угодила ли ты гостям, Асинета? – спросил он старуху.
– Дурные они люди, – отрезала старуха.
Сетура нахмурился и, подумав, сказал:
– Ну… ладно, ступай! Сам разберусь.
Едва старуха исчезла за дверью, как Сетура откинулся на подушку и ну хохотать.
Вдоволь нахохотавшись, Сетура отер слезы и говорит:
– Так-то, братцы, дурные вы люди. Слыхали, как Асинета сказала?
От всего, что мы повидали в это утро, настроеньице было у нас хоть плачь. Смех Сетуры немножко взбодрил нас.
И правда, подумал я, – мало нам своих бед, из-за этих людишек еще переживать, пусть идут ко всем чертям, нам-то что… А вслух говорю вроде бы в шутку, как сам Сетура:
– Из-за чего это, мил-друг, твоя Асинета среди ночи нас подняла?
– В пять часов у меня подъем, – сказал Сетура, – люди должны видеть, что порядок есть порядок, для всех одинаково, каждый захочет валяться в постели до полудня, и дело пострадает. Не работа меня заботит – люди. Их жизнь и благо. Долгая это история, Мосе-батоно! Выпьем-ка за Евангелие от Матфея, вот сулгуни, берите, берите – отличная закуски к водке, лучше не бывает!
Мы выпили, и я опять спрашиваю у Сетуры:
– А Спиридону Суланджиа дали сегодня по шее и как паршивого котенка вышвырнули – что, тоже для его блага?
– А ты как думаешь? Лиши человека страха, он тут же почувствует себя несчастным. Знаешь, что Спиридон Суланджиа сказал? Архип, видите ли, дает нам ровно столько, чтобы мы с голоду не передохли! Богатство и роскошь – вот откуда вся порча и безнравственность. Ну, дам я этому вахлаку больше того, что даю. Он тут же скажет – дай еще; не получит большего – опять беда: начнет завидовать и воровать. Правильно говорят: нагулял козел жиру, потянуло волчьего мяса отведать. Что получается? Хочешь человеку добра – не дай ему обожраться. Почему Спиридон Суланджиа сказал то, что сказал? Выкормил он молочных поросят. Девять штук. Шестерых забрал я, трех оставил ему. Он их продал, в семью деньги пришли – отсюда и мысли. Забери я восемь поросят, оставь ему одного, и молчал бы, сукин сын, как миленький. Такие вот, брат, дела. Теперь недельку-другую Какошка Табагари не будет брать на работу этого болтуна, детишки его поскулят, он и пожалеет о том, что наболтал. И другим – пример: неповадно будет молоть языком чего не надо, и сам Спиридон рад будет до смерти, что его опять к делу допустят и заработать дадут. Сказанное Спиридоном – воистину грех великий. Сам оступился, в убытке остался – это еще куда ни шло. Но ведь и другого тем самым подбил: и ты, мол, скажи подобное, накличь на себя беду. Вот что главное. Если я и вправду кормилец этим людям, то должен понимать: все, что людей может совратить с пути истинного, от чего народу – страдание одно, всё надо в корне подрубать, в зародыше уничтожать, а то вырастет, силой нальется. Зачем мне торчать здесь, если денно и нощно по заботиться о людях, о том, чтобы им жилось хорошо? Прийти в этот мир есть, пить и не принести людям добра – разве это жизнь? Ну, выпьем! За второе Евангелие, от Марка. Вот осетрина, угощайтесь, сулгуни – хорошо на закуску, да рыбка лучше.
Мы слушали, боясь проронить слово, и Сетура, воодушевившись, продолжал:
– Так-то, милостивые государи! Если человеку страх неведом, если ему бояться нечего, он обречен. Но одного страха мало. Тут нужно еще кое-что. Во-первых, собранность: в человеке должно быть все натянуто, как струна чонгури. Дай человеку волю – он расслабится и падет духом, о-хо-хо! Тысяча недугов набросятся на тело и унесут его в иной мир. Непременно унесут. Забери у человека его заботы, расслабь волю и дух – и жизнь его оборвется. Это так, поверьте мне. А то с какой стати поднимать их затемно и муштровать как солдат? Возьмите горбатую Асинету, у другого хозяина она давно бы концы отдала. Понимает старая, что я жизнь ей продлеваю, оттого благодарна и преданна. «Умный ищет наставника, а глупому он обуза» – так говорит часто Какошка Табагари, и правильно говорит. Неразумен человек. Ты – за него, а он с дьяволом – против тебя. Так все и заведено. Хочешь людям добра – сей, в их сердцах любовь. Но разве неразумному внушишь любовь? Одним страхом, я вам говорю, ничего не добьешься. Нужно, чтобы имя твое он повторял изо дня в день, чтобы слышал, как другие тебя превозносят, и сам тебе хвалу станет возносить. Для этого из церкви святого Квирикэ и привел я Табагари. Он мне молитвы сочиняет. Одни в стихах, другие на музыку кладет, а некоторые – так просто. Складно у него получается – лучше не придумаешь. Мои люди трижды в день молятся: утром, во время работы и еще по вечерам. Время от времени молитвы надо менять. Приедается молитва – и сила ее уходит. – Сетура оглядел нас и разлил водку. – Выпьем за третье Евангелие, от Луки. И я скажу вам самое главное. Почему не берете маслин? Не любите? А зря. Приятнейшее ощущение от них во рту.
Сетура был в ударе. И если уж спрашивать, зачем он имя свое сменил, то сейчас.
– А знаешь, что означает Абель? – спросил хозяин. – Абель по-гречески… ну-ка дай мне вон ту книгу… так… вот… ага… Много хлопочущего, измученного хлопотами человека означает Абель. Стало быть, тщету, суету, призрак. Родители мои темные люди были. Не знали об этом. Теперь поглядим «Архип». Архип… Конюший, вожак табуна. Вот что такое Архип.
А твои люди знают, что ты себя называешь вожаком табуна?
– А ты как думал? Скажи им, что они не лошади, а люди, знаешь что ответят? – Сетура выдержал паузу и изрек: – Человеку нельзя говорить, что он человек, иначе он тебе скажет: «Раз я такой же, как ты, слезай со своего места». А слезешь – так в пропасть его толкнешь. Человеку надо внушать, что он лошадь, осел, ишак. Он этому легко верит, потому что сам знает, это правда. Верит и счастлив. Живет честно. Вот так-то. Правда, говорить ему это прямо нельзя. Надо найти слова собые. – Архип замолчал и уставился на дверь. – Будь ты неладна, Асинета, дрянь подворотная, присосалась к двери как пиявка. А ну-ка войди!
Вошла Асинета и отдала Сетуре честь.
– Ну, что? Ни одного слова не пропустила? Ступай-ка на гауптвахту. Да не вздумай топить печку, а то тремя сутками не отделаешься. Добавлю.
– Пойти-то пойду, но слушала я не тебя, кормилец. Вот за этими дружками следила.
– А я что, слеп и глух, сам не вижу, не слышу?
– Так-то оно так, отец и благодетель. Да два уха хорошо, а четыре лучше.
Сетура потер подбородок.
– Ладно. На гауптвахту не ходи. Прощаю. А зайди-ка ты к Кокинашвили и так ненароком – болтать с Пелагеей будешь – скажи, что нынешним утром Спиридона Суланджиа наказали за то, что он про Архипа неладно говорил и Колпинов донес на него Табагари. Повтори!
Упала старуха на колени, и нельзя сказать, что пропела, – язык у этой ведьмы в глотку проваливался, – но четкой скороговоркой отрапортовала молитву, сочиненную Какошкой-псаломщиком. Встала, повторила задание своего благодетеля – и прочь, но не дошла двух шагов до дверей, как ее остановил Сетура.
– Если Кокинашвилевой Пелагеи не будет дома, зайди к Колпиновым и Терезии тоже так, между прочим, шепни, что на Спиридона Суланджиа Кокинашвили стукнул. Что так, что эдак – все едино. Ступай!
– Пока человек один и никому не доверяет, – Сетура дождался, когда в коридоре стихло шарканье Асинеты, – он может принести пользу и себе, и другим, а как пошел откровенничать – путного от него не жди. В любое дрянное дело может ввязаться. Беду на себя накличет. Со стороны посмотреть, нехорошо заставлять людей наговаривать друг на дружку – так ведь? А на деле я им хорошую службу служу. Не станут они доверять друг другу, будут жить каждый сам по себе, минуют их и злые умыслы, и дурные поступки. Господи, и за что мне такое наказание – изворачиваюсь, хитрю, мучаюсь. Но добро без страданий не добудешь. Начнешь себя жалеть – и, считай, все пропало… Ну, за третье Евангелие…
– Было уже! – напомнил я. – Пили.
– Нет, за третье не пили! А почему не едите? Или мой хлеб-соль вам не по вкусу?
Спорить было ни к чему. Мы и по пятой выпили за Евангелие от Луки. Другого тоста, подлец, признавать не желал. Обижался, когда отказывались, стыдил, – пропади он пропадом.
Не помню, сколько мы выпили, когда Сетура поднялся и сказал:
– Если гости желают, покажу вам мое дело и как люди мои добывают хлеб насущный.
Дата кивнул, да и мне после всех разговоров хотелось взглянуть на его хозяйство.
Шли недолго. Остановились на краю глубокого оврага. Сетура ткнул пальцем в провал, черневший на каменистом склоне оврага по ту его сторону. Это был рудник, где работали люди Сетуры.
– Тоннель прорыли уже саженей на двести, – пояснил Сетура, – долбят снизу вверх, землю выносят на спине. Здесь кругом такая земля. Работать, конечно, тяжело, но если человек добывает себе на пропитание без особого труда, он портится. Когда таскать приходится с этакой глубины, такую работу полюбишь. Что есть любовь? Во что труд и заботу вложишь, к тому у тебя и любовь. Хилое и немощное дитя мать любит больше, потому что больше труда на него положила. Но одной любовью здесь не обойдешься. Чтобы человек был счастлив, еще нужен голод. Не морить, конечно, голодом, но и чрезмерной сытости не допускать. Дальше – страх. Страх рождает любовь. Фимиам и молитвы тоже нужны для любви. Боготворит – значит, боится. Что еще необходимо для счастья народа? Здоровье. А здоровыми люди будут, если не дать им расслабиться и пасть духом. И еще одно: человеку надо надеяться. Надежду следует выдумать. Когда у народа есть надежда, он ничего лишнего себе не позволит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86
Табагари накрыл на стол – и в сторонку, пока Сетура не разрешил ему сесть. Сел молчком, голоса его в тот вечер мы и не услышали. За столом Сетура сказал, что его правая рука Како Табагари, пока служил богу, выучил все имена, какие только есть на свете, и знает все их значения. На это Табагари, словно дите малое, которого приласкал чужой дядя, засмущался, заелозил, губы выпятил, пальцами перебирает. Весь вечер он был застенчив и уважителен. За столом смотрел зорко, все было, что душа пожелает. Был Табагари кривоног, приземист, толст немыслимо, но расторопен.
После ужина Сетура отправил нас в комнатенку, в которой мы теперь должны были жить, и пообещал прислать в услуженье старушку. Мы легли, но спали, должно быть, недолго, – еще было темно, когда бухнул колокол и такой ералаш на дворе поднялся, будто кругом все огнем горит, только ноги уноси. Не успели мы вскочить – стук в дверь. Входит бабка – дыра на дыре, вся в рванье. Не знаю, от какой старости или болезни людей так скрючивает, – только нос у нее чуть не в пол уходил. Вошла, однако, бодренько. Странно даже. Казалось, разогнуть ее только чудо может, а тут выпрямилась, ладонь к виску, откозыряла, как хорошо вымуштрованный солдат, докладывает – что именно, разобрать невозможно, у бедняжки во рту ни единого зуба. Прошамкала она свой рапорт, руку опустила, стоит по стойке «смирно».
Мы с Датой молчим, понять ничего не можем.
– Вроде бы что-то… насчет завтрака и умывания, – говорю.
Бабка опять рапортовать, но Дата ее перебил, попросил подождать, пока оденемся.
– Что за бабка, Мосе, как ты думаешь? – спросил он меня, когда мы остались одни.
– Да, наверное, Сетура нам ее в прислуги прислал. Кем ей быть? Умом-то она… того… Это ясно. Непонятно только, зачем Сетуре этот номер понадобился?
– Вполне она в своем уме, – говорит Дата. – Я повадки умалишенных знаю. И поговорить с ними люблю – такое скажут, от умного не услышишь. Что-то здесь не то… Да… вот что. Ты вчера у Сетуры сильно набрался и, может, не помнишь, все Абелем его называл. Абель он или кто?
– Абель, конечно. Я пока в своем уме.
– А почему он поправлял тебя. – Архипом, говорит, меня называй?
– Архипом?! – Я начал припоминать, что хозяин и правда все время поправлял меня, да мне было плевать. Что Абель, Архип – один черт. Как хочет, так и звать его буду. Мне-то что.
Я оделся и подошел к окну поглядеть, что там стряслось, что мы – куры, подниматься чуть свет? Подходить близко к окну абрагу заказано, сами понимать должны. Я остановился не доходя, но так, чтобы двор просматривался. Ничего такого не увидел, все вроде бы утихло. Прошел какой-то малый и по-волчьи вполз в землянку. Снег кругом – я его и заметил, а так ничего не видно, темно. В комнате был балкон. Смотрю, на балконе наша бабка. Стоит, прижавшись к стене. Отчего это, думаю, она, как фельдфебель перед генералом, тянется перед нами?.. Вижу, прильнула к замочной скважине – ничего ей это не стоит, и так крючком согнута. Чувствую, зыркает по нашей комнате. Вдруг замельтешила. Понимаю, меня, второго постояльца, из виду потеряла, как не замельтешить… Старая ведьма и то в толк взяла, не наблюдаю ли я за ней. Приподнялась, в окно заглянула, но, ясное дело, ничего не увидела.
Я Дате молчком показал, он по стенке подкрался к двери и – настежь. Старуха как была возле скважины, так и осталась – крючок крючком.
– Ну, мамаша, разогнись и входи! – сказал ей Дата.
Вошла, дверь прикрыла.
– Где это, тетенька, принято подглядывать в чужую дверь? – говорю я ей.
– У нас и принято! – сказала, как отрезала. Да как четко!
– Кто и для чего завел такой порядок? – спросил Дата.
– Пришли вы в дом – два чужака. Надо нам знать, о чем думаете, что делать намерены? Кормильцу все надо знать!
– А кто же это твой кормилец, будь он неладен? – не удержался я.
– Ах ты нехристь! Сам будь неладен! – разъярилась старуха. – Погляди на себя в зеркало, тварь бездомная, – это она мне-то, – Архип Сетура наш кормилец – отец, мать и господь бог! Кому еще быть?
Старуха бранилась долго. Дата ее слушал, будто царь Соломон перед нами вещал. Я пошарил по стенам – поглядеться бы в зеркало, на кого это я похож стал, что даже такая образина пальцем в меня тычет.
– Скажи-ка, мать, – втиснулся Дата в старухину брань, – твоего Сетуру Абелем или Архипом зовут?
– Раньше звали Абелем, а теперь Архипом, – сказала она и прибавила, будто одарить нас хотела: – Сам пожелал. Надо так!
– Ладно, – сказал Дата, помолчав, – давай умываться.
Старуха отвела нас за угол дома, слила на руки, и только начали мы вытираться, как опять бухнул колокол и пошел но округе гул. Мы выглянули из-за угла.
Когда я зимовал у Сетуры, он жил в тесной землянке. Ничего, кроме землянки, на этом месте не стояло. Теперь здесь поднялась добротная ода, и несколько десятков слепых полуземлянок хороводом окружали ее. Опять потек колокольный звон, из землянок посыпались люди и затрусили к дому Сетуры. Выползали они из всех щелей и семенили, как кроты, выкуренные из нор. Один миг – и суету как слизнуло. Все стихло намертво. И тут же какой-то человек, не видно кто, начал говорить. Да как! «Путь-путь-путь-путь», – поди разбери. Полопотал он, смолк – и тут все как загалдят! Каждый трещит но переставая, будто надо ему только одно – переговорить соседа. Тарабарит площадь – ничего не разберешь.
– Подойдем поближе, Мосе, – говорит Дата, – поглядим, что там такое.
Подошли, и что же видим? Хромой псаломщик, Сетурова правая рука, который вчера за ужином и слова не проронил, – стоит на пне, который, видно, для этого дела и отесали, и бормочет, бормочет, слова не разобрать. Перед ним вытянулись в две шеренги человек тридцать и тоже бормочут как заговоренные. Побормотали и молчат. Опять со своего пня запиликал Табагари. Теперь я разобрал:
– Даритель же хлеба нашего насущного – отец наш и благодетель Архип – да здравствует во веки веков!..
«Архип» – в конце каждого стиха, а потом трижды: полихронион, полихронион, полихронион. Я это слово хорошо знал – одного Имедадзе из Сачхере так звали. Он мне и сказал, что по-гречески «полихронион» значит «многие лета».
Кончили молиться, Табагари сказал «вольно».
Все согнули ногу в колене – солдаты, да и только.
– Спиридон Суланджиа, сукин ты сын, нет для тебя сегодня работы! – своим тарабарским говором завел опять Табагари. – Пилат Сванидзе, гони его в шею из строя.
Пилат Сванидзе немедля двинул Спиридона Суланджиа по шее. Несчастный упал на снег и запричитал. Никто и ухом не повел.
– Смирно, направо, шагом арш! – выпалил Табагари.
И двинулся солдатским шагом весь этот обтрепанный люд.
– Куда это они, мамаша? – спросил Дата у старухи.
– На работу.
– А та вон каракатица тоже работать будет? – спросил Дата. – Это что за карлик?!
– Он и есть самый главный.
– А чего натворил Спиридон Суланджиа?
– Мало ему еще дали, будь он неладен, пусть Архипу спасибо скажет… – Старуха вдруг прикусила язык и давай на нас орать: – Нечего в чужие дела лезть, а то живо отсюда вытряхнетесь!..
Не поверите, мы как язык проглотили; глядим, как карлик, едва перебирая ножками, подгоняет свою паству, – и ни слова.
Повела нас старуха в дом Сетуры.
Хозяин возлежал на тахте, усыпанной пестрыми мутаками и подушками. Он поднялся нам навстречу, с важностью отдал поклон и пригласил к столу, который опять был хоть куда.
– Угодила ли ты гостям, Асинета? – спросил он старуху.
– Дурные они люди, – отрезала старуха.
Сетура нахмурился и, подумав, сказал:
– Ну… ладно, ступай! Сам разберусь.
Едва старуха исчезла за дверью, как Сетура откинулся на подушку и ну хохотать.
Вдоволь нахохотавшись, Сетура отер слезы и говорит:
– Так-то, братцы, дурные вы люди. Слыхали, как Асинета сказала?
От всего, что мы повидали в это утро, настроеньице было у нас хоть плачь. Смех Сетуры немножко взбодрил нас.
И правда, подумал я, – мало нам своих бед, из-за этих людишек еще переживать, пусть идут ко всем чертям, нам-то что… А вслух говорю вроде бы в шутку, как сам Сетура:
– Из-за чего это, мил-друг, твоя Асинета среди ночи нас подняла?
– В пять часов у меня подъем, – сказал Сетура, – люди должны видеть, что порядок есть порядок, для всех одинаково, каждый захочет валяться в постели до полудня, и дело пострадает. Не работа меня заботит – люди. Их жизнь и благо. Долгая это история, Мосе-батоно! Выпьем-ка за Евангелие от Матфея, вот сулгуни, берите, берите – отличная закуски к водке, лучше не бывает!
Мы выпили, и я опять спрашиваю у Сетуры:
– А Спиридону Суланджиа дали сегодня по шее и как паршивого котенка вышвырнули – что, тоже для его блага?
– А ты как думаешь? Лиши человека страха, он тут же почувствует себя несчастным. Знаешь, что Спиридон Суланджиа сказал? Архип, видите ли, дает нам ровно столько, чтобы мы с голоду не передохли! Богатство и роскошь – вот откуда вся порча и безнравственность. Ну, дам я этому вахлаку больше того, что даю. Он тут же скажет – дай еще; не получит большего – опять беда: начнет завидовать и воровать. Правильно говорят: нагулял козел жиру, потянуло волчьего мяса отведать. Что получается? Хочешь человеку добра – не дай ему обожраться. Почему Спиридон Суланджиа сказал то, что сказал? Выкормил он молочных поросят. Девять штук. Шестерых забрал я, трех оставил ему. Он их продал, в семью деньги пришли – отсюда и мысли. Забери я восемь поросят, оставь ему одного, и молчал бы, сукин сын, как миленький. Такие вот, брат, дела. Теперь недельку-другую Какошка Табагари не будет брать на работу этого болтуна, детишки его поскулят, он и пожалеет о том, что наболтал. И другим – пример: неповадно будет молоть языком чего не надо, и сам Спиридон рад будет до смерти, что его опять к делу допустят и заработать дадут. Сказанное Спиридоном – воистину грех великий. Сам оступился, в убытке остался – это еще куда ни шло. Но ведь и другого тем самым подбил: и ты, мол, скажи подобное, накличь на себя беду. Вот что главное. Если я и вправду кормилец этим людям, то должен понимать: все, что людей может совратить с пути истинного, от чего народу – страдание одно, всё надо в корне подрубать, в зародыше уничтожать, а то вырастет, силой нальется. Зачем мне торчать здесь, если денно и нощно по заботиться о людях, о том, чтобы им жилось хорошо? Прийти в этот мир есть, пить и не принести людям добра – разве это жизнь? Ну, выпьем! За второе Евангелие, от Марка. Вот осетрина, угощайтесь, сулгуни – хорошо на закуску, да рыбка лучше.
Мы слушали, боясь проронить слово, и Сетура, воодушевившись, продолжал:
– Так-то, милостивые государи! Если человеку страх неведом, если ему бояться нечего, он обречен. Но одного страха мало. Тут нужно еще кое-что. Во-первых, собранность: в человеке должно быть все натянуто, как струна чонгури. Дай человеку волю – он расслабится и падет духом, о-хо-хо! Тысяча недугов набросятся на тело и унесут его в иной мир. Непременно унесут. Забери у человека его заботы, расслабь волю и дух – и жизнь его оборвется. Это так, поверьте мне. А то с какой стати поднимать их затемно и муштровать как солдат? Возьмите горбатую Асинету, у другого хозяина она давно бы концы отдала. Понимает старая, что я жизнь ей продлеваю, оттого благодарна и преданна. «Умный ищет наставника, а глупому он обуза» – так говорит часто Какошка Табагари, и правильно говорит. Неразумен человек. Ты – за него, а он с дьяволом – против тебя. Так все и заведено. Хочешь людям добра – сей, в их сердцах любовь. Но разве неразумному внушишь любовь? Одним страхом, я вам говорю, ничего не добьешься. Нужно, чтобы имя твое он повторял изо дня в день, чтобы слышал, как другие тебя превозносят, и сам тебе хвалу станет возносить. Для этого из церкви святого Квирикэ и привел я Табагари. Он мне молитвы сочиняет. Одни в стихах, другие на музыку кладет, а некоторые – так просто. Складно у него получается – лучше не придумаешь. Мои люди трижды в день молятся: утром, во время работы и еще по вечерам. Время от времени молитвы надо менять. Приедается молитва – и сила ее уходит. – Сетура оглядел нас и разлил водку. – Выпьем за третье Евангелие, от Луки. И я скажу вам самое главное. Почему не берете маслин? Не любите? А зря. Приятнейшее ощущение от них во рту.
Сетура был в ударе. И если уж спрашивать, зачем он имя свое сменил, то сейчас.
– А знаешь, что означает Абель? – спросил хозяин. – Абель по-гречески… ну-ка дай мне вон ту книгу… так… вот… ага… Много хлопочущего, измученного хлопотами человека означает Абель. Стало быть, тщету, суету, призрак. Родители мои темные люди были. Не знали об этом. Теперь поглядим «Архип». Архип… Конюший, вожак табуна. Вот что такое Архип.
А твои люди знают, что ты себя называешь вожаком табуна?
– А ты как думал? Скажи им, что они не лошади, а люди, знаешь что ответят? – Сетура выдержал паузу и изрек: – Человеку нельзя говорить, что он человек, иначе он тебе скажет: «Раз я такой же, как ты, слезай со своего места». А слезешь – так в пропасть его толкнешь. Человеку надо внушать, что он лошадь, осел, ишак. Он этому легко верит, потому что сам знает, это правда. Верит и счастлив. Живет честно. Вот так-то. Правда, говорить ему это прямо нельзя. Надо найти слова собые. – Архип замолчал и уставился на дверь. – Будь ты неладна, Асинета, дрянь подворотная, присосалась к двери как пиявка. А ну-ка войди!
Вошла Асинета и отдала Сетуре честь.
– Ну, что? Ни одного слова не пропустила? Ступай-ка на гауптвахту. Да не вздумай топить печку, а то тремя сутками не отделаешься. Добавлю.
– Пойти-то пойду, но слушала я не тебя, кормилец. Вот за этими дружками следила.
– А я что, слеп и глух, сам не вижу, не слышу?
– Так-то оно так, отец и благодетель. Да два уха хорошо, а четыре лучше.
Сетура потер подбородок.
– Ладно. На гауптвахту не ходи. Прощаю. А зайди-ка ты к Кокинашвили и так ненароком – болтать с Пелагеей будешь – скажи, что нынешним утром Спиридона Суланджиа наказали за то, что он про Архипа неладно говорил и Колпинов донес на него Табагари. Повтори!
Упала старуха на колени, и нельзя сказать, что пропела, – язык у этой ведьмы в глотку проваливался, – но четкой скороговоркой отрапортовала молитву, сочиненную Какошкой-псаломщиком. Встала, повторила задание своего благодетеля – и прочь, но не дошла двух шагов до дверей, как ее остановил Сетура.
– Если Кокинашвилевой Пелагеи не будет дома, зайди к Колпиновым и Терезии тоже так, между прочим, шепни, что на Спиридона Суланджиа Кокинашвили стукнул. Что так, что эдак – все едино. Ступай!
– Пока человек один и никому не доверяет, – Сетура дождался, когда в коридоре стихло шарканье Асинеты, – он может принести пользу и себе, и другим, а как пошел откровенничать – путного от него не жди. В любое дрянное дело может ввязаться. Беду на себя накличет. Со стороны посмотреть, нехорошо заставлять людей наговаривать друг на дружку – так ведь? А на деле я им хорошую службу служу. Не станут они доверять друг другу, будут жить каждый сам по себе, минуют их и злые умыслы, и дурные поступки. Господи, и за что мне такое наказание – изворачиваюсь, хитрю, мучаюсь. Но добро без страданий не добудешь. Начнешь себя жалеть – и, считай, все пропало… Ну, за третье Евангелие…
– Было уже! – напомнил я. – Пили.
– Нет, за третье не пили! А почему не едите? Или мой хлеб-соль вам не по вкусу?
Спорить было ни к чему. Мы и по пятой выпили за Евангелие от Луки. Другого тоста, подлец, признавать не желал. Обижался, когда отказывались, стыдил, – пропади он пропадом.
Не помню, сколько мы выпили, когда Сетура поднялся и сказал:
– Если гости желают, покажу вам мое дело и как люди мои добывают хлеб насущный.
Дата кивнул, да и мне после всех разговоров хотелось взглянуть на его хозяйство.
Шли недолго. Остановились на краю глубокого оврага. Сетура ткнул пальцем в провал, черневший на каменистом склоне оврага по ту его сторону. Это был рудник, где работали люди Сетуры.
– Тоннель прорыли уже саженей на двести, – пояснил Сетура, – долбят снизу вверх, землю выносят на спине. Здесь кругом такая земля. Работать, конечно, тяжело, но если человек добывает себе на пропитание без особого труда, он портится. Когда таскать приходится с этакой глубины, такую работу полюбишь. Что есть любовь? Во что труд и заботу вложишь, к тому у тебя и любовь. Хилое и немощное дитя мать любит больше, потому что больше труда на него положила. Но одной любовью здесь не обойдешься. Чтобы человек был счастлив, еще нужен голод. Не морить, конечно, голодом, но и чрезмерной сытости не допускать. Дальше – страх. Страх рождает любовь. Фимиам и молитвы тоже нужны для любви. Боготворит – значит, боится. Что еще необходимо для счастья народа? Здоровье. А здоровыми люди будут, если не дать им расслабиться и пасть духом. И еще одно: человеку надо надеяться. Надежду следует выдумать. Когда у народа есть надежда, он ничего лишнего себе не позволит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86