Для митинга мы выбрали место, с которого не было видно орудий, выставленных на склоне горы. Мы были почти уверены, что палить по тюрьме не будут, но пушка есть пушка, и вид ее мог у многих отбить охоту слушать обращение к Государственной думе, тем более что в нем содержались и политические требования. Мы, то есть члены комитета и активисты, смешались с толпой, чтобы обеспечить нужное настроение участников митинга, воспрепятствовать возможной провокации и сдержать оппонентов и незваных советчиков. Словом, все было учтено и предусмотрено. Однако без инцидента не обошлось. Чтение подходило к концу, когда издалека донесся глухой и тяжкий звук – то ли грохнулась о землю большая железная плита, то ли грянул одинокий пушечный выстрел.
– Спасайся, братцы, палят!
– Стой, ни с места, провокация! – одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно.
Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение, для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним – второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго… Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода.
– Дай мне карандаш и бумагу, – очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу.
Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода.
– Что ты попросил? Что дать?
– Карандаш и бумагу!
Физиономию Жоры Бадалянца перекосило, как от чего-то невероятно кислого:
– Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою!
Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру. Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь.
– Я не ослышался, Шалва, – ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед, – и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу?
Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я… Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!..
– Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил! – веселился Дата.
Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.
– Фуф, смраду от него!..
Это был Дардак.
– Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.
Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.
Возле меня остановился Спарапет и зашептал:
– Вот вы… заладили: народ, народ… Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать, – вот и вся его забота. Так-то, милок!
– А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство.
– А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!
Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.
От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.
Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».
Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. В двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим его родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.
– Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа.
– Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул.
– Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я.
– Устал я, Шалва… Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?
Силы, казалось, и впрямь оставили его.
– Знаете, о чем я думаю, господа?
– Мы слушаем…
– Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую… Я изнемог…
– Отдохните, князь Вано, – сказал Дата. – Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.
– Нет. Мое место здесь, – господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя.
– Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.
Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю…» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.
– Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.
– Нет.
– Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?
– Для настоящей любви время нужно, Шалва, – ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала.
– Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?
– В песне.
– Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его.
– Это не любовь, я думаю.
– А что же?
– Не знаю, как сказать… Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть немного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.
– Может быть, ты и прав, – согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен ты бывал?
После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тут же погасло, и он снова помрачнел.
– Одни раз… это, кажется, была любовь, но… давай-ка лучше вздремнем, Шалва.
Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.
Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище г…еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.
Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.
В одной из групп жаловался тюремный портной:
– Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!
– Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей, – успокоил кто-то.
В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.
– Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!
– А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься!
– А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу… а революцию пусть они сами делают!…
Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:
– Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!
Не знаю, как с петлями и покаянными письмами, – кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.
Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.
– Надо, товарищи, дать им парламент, – посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.
Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.
Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.
Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:
– Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, но революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности.
Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.
– Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай… помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?
Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.
Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:
– Революция, брат, – школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!
– Чониа?! – сказал Дата. – Кто он?
– Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку.
Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.
– Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось, – подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру.
– Тебе вода, Класион, досталась, а мне… что? – В голосе Чониа был укор.
– Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа.
– Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.
– Как живешь, что поделываешь?
– Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И так на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу!
– Тогда сделай-ка еще одно доброе дело, – прервал его Класион, – ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.
Чониа засеменил к бане.
Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.
– Простыл я, видно, вчера, – сказал он, едва отдышавшись. – Нездоровится мне что-то.
Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, но об этом – позже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86
– Спасайся, братцы, палят!
– Стой, ни с места, провокация! – одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно.
Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение, для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним – второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго… Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода.
– Дай мне карандаш и бумагу, – очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу.
Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода.
– Что ты попросил? Что дать?
– Карандаш и бумагу!
Физиономию Жоры Бадалянца перекосило, как от чего-то невероятно кислого:
– Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою!
Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру. Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь.
– Я не ослышался, Шалва, – ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед, – и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу?
Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я… Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!..
– Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил! – веселился Дата.
Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.
– Фуф, смраду от него!..
Это был Дардак.
– Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.
Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.
Возле меня остановился Спарапет и зашептал:
– Вот вы… заладили: народ, народ… Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать, – вот и вся его забота. Так-то, милок!
– А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство.
– А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!
Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.
От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.
Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».
Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. В двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим его родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.
– Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа.
– Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул.
– Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я.
– Устал я, Шалва… Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?
Силы, казалось, и впрямь оставили его.
– Знаете, о чем я думаю, господа?
– Мы слушаем…
– Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую… Я изнемог…
– Отдохните, князь Вано, – сказал Дата. – Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.
– Нет. Мое место здесь, – господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя.
– Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.
Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю…» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.
– Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.
– Нет.
– Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?
– Для настоящей любви время нужно, Шалва, – ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала.
– Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?
– В песне.
– Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его.
– Это не любовь, я думаю.
– А что же?
– Не знаю, как сказать… Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть немного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.
– Может быть, ты и прав, – согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен ты бывал?
После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тут же погасло, и он снова помрачнел.
– Одни раз… это, кажется, была любовь, но… давай-ка лучше вздремнем, Шалва.
Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.
Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище г…еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.
Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.
В одной из групп жаловался тюремный портной:
– Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!
– Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей, – успокоил кто-то.
В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.
– Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!
– А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься!
– А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу… а революцию пусть они сами делают!…
Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:
– Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!
Не знаю, как с петлями и покаянными письмами, – кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.
Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.
– Надо, товарищи, дать им парламент, – посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.
Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.
Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.
Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:
– Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, но революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности.
Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.
– Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай… помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?
Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.
Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:
– Революция, брат, – школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!
– Чониа?! – сказал Дата. – Кто он?
– Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку.
Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.
– Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось, – подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру.
– Тебе вода, Класион, досталась, а мне… что? – В голосе Чониа был укор.
– Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа.
– Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.
– Как живешь, что поделываешь?
– Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И так на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу!
– Тогда сделай-ка еще одно доброе дело, – прервал его Класион, – ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.
Чониа засеменил к бане.
Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.
– Простыл я, видно, вчера, – сказал он, едва отдышавшись. – Нездоровится мне что-то.
Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, но об этом – позже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86