Перед летчиком приделан стержень с поворачивающимся на нем небольшим зеркалом, в которое пилот мог видеть меня, а я его (как у водителя в автомобиле). Мы летим над городом невысоко. Конечно, очень интересно видеть сверху и в цвете все знакомые места, проплывающие под нами, – скорость небольшая. Удивила Нева – грязно-рыжего цвета с узкой темной, извивающейся не всегда посередине лентой – это фарватер. Когда мы делали уже примерно третий, самый большой, круг над Ленинградом, я внезапно почувствовала что-то настолько небывалое и непереносимое, что зажмурила крепко глаза. Дух захватило, язык во рту сделался твердой, сухой, шершавой палкой. Хотела сделать глотательное движение – ничего не вышло, слюны не было. Постепенно (конечно, все это на самом деле длилось секунды) начала набирать слюну – появилась постепенно, – язык стал подвижным, и я открыла глаза. Летим над городом, а в зеркале вижу свое абсолютно белое лицо, и вдруг… опять повторяется то ужасное, что я только что пережила и от чего с трудом очухалась, и так несколько раз. Я ничего не понимала, и наконец в один из перерывов удалось дотянуться до плеча пилота, и я увидела в зеркале его издевательское лицо. Он как-то странно, по-мефистофельски улыбался мне и даже подмигнул насмешливо… Я решила, что должна выяснить во что бы то ни стало, что происходит. Надо во что бы то ни стало не закрывать глаза… Вижу, летчик опять мне подмигнул, и… опять я закрыла глаза, опять язык – деревяшкой, и так повторялось еще несколько раз. Наконец-то я вижу под нами поля, различаю кочки, вскоре мы касаемся земли, к нам навстречу быстро идут военный и Брянцев.
Проклятый летчик выпрыгивает, отстегивает привязывающие меня ремни, и я, шатаясь, вылезаю на землю, но так и не понимаю, что было со мной, – может, заболела? Брянцев идет мне навстречу, а военный быстро направляется к самолету, и, судя по доносящейся интонации его разговора с летчиком, я понимаю, что он летчика «распекает». Брянцев говорит, что летчик будет наказан за то, что позволил себе над городом, да еще со мной, проделать несколько раз «мертвые петли». Услышав это, я почувствовала некое уважение к своей «храбрости». А Брянцев взволнованно глядел на меня и спрашивал:
– Как вы себя чувствуете? – И, пока мы шли по кочкам к ожидавшему нас автомобилю, он нет-нет да и говорил: – Нет, все же какой мерзавец!
Военный нагнал нас и очень извинялся, что так получилось.
«Вильгельм Телль»
К 1932 году в Ленинградском государственном театре оперы и балета создалась благоприятная обстановка для рождения принципиально новых спектаклей. Директор Бухштейн – весьма культурный партиец, главный дирижер В. А. Дранишников, заведующий музыкальной частью Б. В. Асафьев, худрук и главный режиссер С. Э. Радлов, главный художник – я. Решено было поставить оперу Россини «Вильгельм Телль». Постановка Радлова, балетмейстер Наталия Глан, оформление – мое. Состав солистов был прекрасным. Самый реакционный элемент в коллективе труппы – хор. Радлов объявил добровольный набор в им руководимый кружок сценического мастерства. Откликнулись мимисты и молодежь из хора. Занятия шли успешно, но молодежь сообщила Радлову, что хористы постарше собираются его избить, а молодым говорили: «Поиграть захотели? В образе? Вот как дадим вам по „образу“, так вообще для сцены негодны будете. Подлаживаетесь, предатели! За те же деньги еще играть захотели!…» Занятия прекратились.
Я очень волновалась – смогу ли оформить такую монументальную, сложно постановочную оперу. (Помогли детские впечатления о путешествии с родителями по Швейцарии.) Времена в театрах были «станковые и фактурные», а режиссерская экспозиция требовала возможностей располагать огромные массы хора и миманса «в горах». Ну и наворотила же я гор (станки), пропастей и ущелий (люки) на четырех планах сцены! А один станок выехал на авансцену.
Согласовав с Радловым мои горные пейзажи в рисунках, мы с моим замечательным макетчиком В. Н. Ястребцовым делаем макет – ведь все объемное, как скульптура, и все обыгрывается. Эскизами не обойтись. Днем хожу в цеха (расположенные в трех местах в городе) и на репетиции в театр. Ночью творю эскизы костюмов, их сотни, сложные, – XVI век. Декорации опаздывают. Отрепетировать с рабочими перемены для каждого акта не удается. Наконец генеральная. Она длилась шесть с половиной часов. Как быть? Решено вызвать на премьеру в помощь своим сорока пяти рабочим сцены подшефную часть балтфлотцев в количестве шестидесяти человек. В душе каюсь, что распустила свою фантазию. Хорошо, что мои выдумки нравились в театре, даже рабочим. Они говорили: «Уж постараемся!» И на обороте декораций (чтобы легче разбираться на складе) писали: «1 акт Вельгельм Тельм», а на некоторых прибавлено: «Прелисть».
И вот премьера. Волнуюсь. Для храбрости надела вечернее платье – черное с белым, – не подумала, что оно неудобно для хождения «по горам». Уже играют увертюру, вбегаю со сцены в директорскую ложу, кто-то предлагает сесть, но кажется, если сяду, то уже не встану. Стою в страхе, замечаю все мелкие недостатки – их много, но декорациям аплодируют… Думаю об антрактах: они решат – «пан или пропал» наш спектакль. Поют, танцуют – хорошо. Оркестр – прекрасно. Кончается акт – гром аплодисментов. Я еще до конца акта – уже на сцене: ад! Пыль, мат, треск – ломаются поделки, вонь непросохшим столярным клеем, столпотворение! Шестьдесят балтфлот-цев (их одели в холщовые балахоны-рубашки из «Бориса Годунова») беспорядочно, но с азартом хватают части строенных декораций – горы, пещеры – и несутся, сталкиваясь, в глубь сцены. В клубах пыли носятся черные ленточки бескозырок, кокетливо сдвинутых на лоб… Рабочие сцены заняты разборкой и установкой новых станков и выносом на сцену декораций второго акта. Ну, думаю, так мне и надо! Бросаюсь распоряжаться «Балтфлотом». Увидев меня, морячки откашливаются, перестают материться и выслушивают мои распоряжения. Кто-то кричит:
– Где художник?
Директор просит выйти на станок первого плана.
На противоположном конце сцены вижу сквозь пыль директора, а с ним какого-то мужчину в рубашке цвета хаки, брюки в сапоги. Директор кричит:
– Идите сюда!
– Мне некогда!
– Пусть подождут, а вы идите сюда…
Ну, думаю, что-то случилось… Бегу по неровной поверхности покатого станка (горный пласт, будь он проклят), а директор и штатский стоят и ждут. Приблизившись, я вдруг вижу, что передо мной Сергей Миронович Киров, который смотрит на меня веселыми глазами, протягивает руку и говорит:
– Пришел поглядеть, что у вас тут на сцене делается!
– Ад! – говорю. – Вот и помогли бы нам!…
– А чем? – спрашивает.
– Утвердили бы имеющийся проект постройки арьерсцены. Это бы нам очень помогло.
Во втором антракте в ложу правительства был вызван директор с проектом. Обсуждали. Киров подписал. Это было праздником для театра, но… осуществлено это не было. Обидно было очень. Спектакль, как он ни был труден, все же удавалось закончить около двенадцати часов ночи. Но впредь я зареклась делать такие сложные декорации.
Летом на открытой сцене в саду Народного дома Рад-лов поставил очень интересно «Царь Эдип» Софокла. Я была художником. Эдипа играл Ю. М. Юрьев. Поражала реакция зрителей: сидели, стояли совершенно завороженные люди. Полная тишина, у некоторых скатывались по щекам слезы… Даже странно, что античная трагедия могла так волновать неискушенных зрителей. Даже «папиросники» горевали.
У Горького в Москве
На зиму Алексей Максимович уехал в последний раз в Сорренто. а 9 мая 1933 года он с семьей на пароходе «Жан Жорес» покидает Неаполь, и 19 мая они в Москве. То лето я провела в Горках. Ракицкому Алексей Максимович еще до своего отъезда помог осуществить его мечту: устроил его на советский сейнер, отправлявшийся из Неаполя во Владивосток, – полукругосветное путешествие!
С того времени, как Алексей Максимович окончательно вернулся в Москву, он развернул такую бурную деятельность, что стало понятно, как ему трудно было жить в Италии. А на родине тоже был очень важен и нужен его приезд. Со всего Союза стекались к нему люди – самые разнообразные. Просто возникло какое-то паломничество и старых и малых.
Кажется, и тут мне надо прибегнуть к перечислению поименно тех, кого я видела в Горках и на Никитской: Сталин, Калинин, Молотов, Куйбышев, Радек, Жданов, Киров, Микоян, Булганин, Ягода, Погребинский, Авербах, Киршон, И. Минц, Е. Малиновская, Бубнов, Ольга Бубнова, Стецкий, Ворошилов, Буденный, Щербаков, А. Н. Толстой, Вс. Иванов, Фадеев, Федин, Леонов, А. А. Игнатьев, Буренин, Пинкевич, Немирович-Данченко, Р. Симонов, М. Кольцов, И. Ильин, Маршак, Михоэлс, Бабель, Халатов, Ионов, Чагин, Сейфуллина, Ладыжников, Кукрыниксы, П. Д. и А. Д. Корины, Ирина Щеглова, Н. Альтман, В. Яковлев, Богородский, С. Уранова, Форш, Малаховский, А. Тихонов, Оборин, Шостакович, А. Д. Сперанский, Л. Н. Федоров, Ирма Яунзем, Юдина, Ромен Роллан, Уэллс, Маль-ро, Эльза Триоле, Арагон, Е. П. Пешкова, М. Ф. Андреева, а других – память не сохранила.
Первое время Алексей Максимович вел в Горках жизнь довольно уединенную и был углублен в работу. Если его хотели навестить друзья или по делам нужные люди, таким свиданиям отводилось время или к чаю – в пять часов дня, или к ужину – в восемь вечера. Алексей Максимович всегда был рад приезжавшим, ибо они связывали его с тем, в чем участвовать самому по состоянию здоровья было уже не под силу. Желающих побывать у Алексея Максимовича было слишком много, и очередность посещений устанавливал его строгий секретарь – Крючков. Но была категория людей, которые по договоренности с Алексеем Максимовичем «обходили» секретаря и пробирались «нелегально», что очень веселило Алексея Максимовича.
В «нелегальные» попали Исаак Эммануилович Бабель, Соломон Михайлович Михоэлс и Самуил Яковлевич Маршак.
Бабелю, когда он поселился недалеко от Горок, в деревне Молоденово, Алексей Максимович сказал:
– Приходите в любой день к обеду – это в два часа. Всегда буду рад.
Приходил Бабель в Горки то часто, то пропадал. Помню, бывало, садились мы обедать, а Алексей Максимович говорил:
– Не подождать ли нам все же Бабеля – может, немного опаздывает?
Из столовой – через переднюю – в застекленную входную дверь дома видна была прямая дорога, ведущая к въездным воротам, и мы, обедающие, часто поглядывали, не идет ли Исаак Эммануилович…
Уютнее всего бывало зимой, в тишине большого пустынного дома, когда после поездок в Москву Бабель приходил начиненным всяческими литературными новостями.
Бабель был озорным. Ему приходили в голову разные эксцентричные замыслы. Встречаясь в Горках с Михоэлсом, они начинали вспоминать свои годы «доблестей и забав» и разыгрывали невероятные дуэты. Шел разговор, а Бабель с Михоэлсом, перемигнувшись, находили зацепку, включались, и тут уж не только говорить, но страшно было чем-либо нарушить их рассказы и диалоги. Алексей Максимович, отставляя тарелки и вооружившись папиросой и носовым платком (вытирать слезы, появлявшиеся у него от смеха), был весь внимание.
После их отъезда мы всегда еще долго обсуждали «спектакль» и талантливых исполнителей. А Алексей Максимович говорил:
– Вот когда встречаются у меня двое таких разных и в чем-то одинаковых, неповторимых евреев – Бабель и Маршак – тоже замечательно получается. Только с Михоэлсом – «дуэт», а когда с Маршаком, каждый хочет изобразить «соло» и слегка сердится на другого, если тот перебивает или же выпячивается. – Алексей Максимович очень любил и ценил всех троих – и Бабеля, и Михоэлса, и Маршака.
Исаак Эммануилович Бабель
Все в Бабеле было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и кожа – все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал – важно, чтоб было удобно.
Если бы не глаза его… то можно пройти мимо, не оглянувшись: ну просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек.
Он небольшого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи и грудь широкие. Спину держит очень прямо, по-балетному, отчего грудь – очень вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки губ приподняты и насмешливо, и презрительно. Нижняя губа слегка выпячивается вперед и пухлая.
Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее (часто только одним нацеленным глазом – а в глазу веселая точечка, другой – прищурен).
Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые, хитрые, добрые, насмешливые.
Иногда он казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим и «себе на уме».
Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Внимательно умел выслушивать людей – не перебивал, вникал. Говорил негромко.
Читая его произведения, я, как художник, испытываю чувства, подобные тем, которые возникают, когда рассматриваю создания могучего, ни на кого не похожего, гениального испанского художника Франсиско Гойи.
Предельно скупые, обобщающие мазки этого живописца (особенно последнего периода), линии его рисунков и штрихи гравюр выражают только самое главное, то, что он считает нужным поведать и разъяснить людям. Тема и мысль ничем не заслонены, не засорены и действуют безотказно. Бабель работал, как мне кажется, сходными методами в литературе. Гойю и Бабеля роднят и мысли, и цели. Я воспринимаю их творения как образцы высочайшего и подлинного сверх – и вглубь – реализма. И все это у них, как я понимаю, от любви и благожелательства к людям, от желания помочь разобраться в добре, зле, красоте.
Ленинград. 1926 год. Нежданно-негаданно арестован мой муж. За что – неизвестно. Мечтаю лишь об одном – о предъявлении ему любого обвинения, чтобы самой разобраться, в чем дело, и предпринять нужные шаги.
В те дни зашел меня навестить Сергей Эрнестович Радлов. Рассказал, к слову, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. Точно не помню, но как будто встречались они для разговоров о постановке пьесы Бабеля «Закат». Сергей Эрнестович пригласил прийти и меня – познакомлюсь с Бабелем, расскажу о моем горе и недоумении, посоветуемся – не сможет ли он хоть чем-нибудь помочь.
Прихожу к Радлову. Бабель уже там.
Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах, устремленных в мои глаза, какую-то горькую полуулыбку Бабеля, покоренная неторопливо подобранными расспросами всех обстоятельств, обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность, в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь.
Я не знаю, что он предпринял, но уже на следующий день Исаак Эммануилович сообщил, что «дело» моего мужа будет рассмотрено в ближайшее время и мне надо набраться терпения совсем ненадолго. «Посмотрим! Посмотрим!» – сказал он и очень ласково улыбнулся.
Вскоре Андрей Романович был освобожден без предъявления какого-либо обвинения, так как «дела» вообще не существовало. И тогда мы написали Бабелю письмо, поблагодарив его за вмешательство.
Это первое знакомство, естественно, наложило отпечаток на все последующие наши встречи.
Алексей Николаевич Толстой часто бывал у Горького, порой жил и работал у него – и в Сорренто, и в Горках, и в Тессели. Горький любил его и восхищался его талантливостью и ненасытным жизнелюбием и озорством.
У меня была передышка в срочной работе, и я отправилась к 17 сентября в Москву на празднование сорокалетия литературной деятельности Алексея Максимовича. Пришла на Малую Никитскую перед обедом. Груды телеграмм и писем ждали Алексея Максимовича в столовой. В этот день он все равно с утра до обеда работал. В половине второго Алексей Максимович появился в столовой, я его поздравила и удивилась, сразу заметив, что он мрачен. Я спросила:
– Вы здоровы?
– Как сказать, – я зол, – ответил он.
Я еще больше удивилась, так как уже утром прочитала опубликованное постановление ЦИК Союза ССР, в котором говорилось о мероприятиях в связи с юбилеем: об учреждении Литературного института имени Горького, стипендии имени Горького, о присвоении МХАТу имени Горького.
Алексей Максимович даже осунулся и мрачно сказал, что он, конечно, все ценит и благодарен, но:
– Переборщили товарищи! Разве же так можно? 'Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым? Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!
Во время обеда пришли сообщения о переименовании Нижнего Новгорода в город Горький и Тверской улицы в Москве в улицу Горького. Алексей Максимович и этим был огорчен и весь день был грустным. К вечеру набралось много гостей, он отвлекся и повеселел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Проклятый летчик выпрыгивает, отстегивает привязывающие меня ремни, и я, шатаясь, вылезаю на землю, но так и не понимаю, что было со мной, – может, заболела? Брянцев идет мне навстречу, а военный быстро направляется к самолету, и, судя по доносящейся интонации его разговора с летчиком, я понимаю, что он летчика «распекает». Брянцев говорит, что летчик будет наказан за то, что позволил себе над городом, да еще со мной, проделать несколько раз «мертвые петли». Услышав это, я почувствовала некое уважение к своей «храбрости». А Брянцев взволнованно глядел на меня и спрашивал:
– Как вы себя чувствуете? – И, пока мы шли по кочкам к ожидавшему нас автомобилю, он нет-нет да и говорил: – Нет, все же какой мерзавец!
Военный нагнал нас и очень извинялся, что так получилось.
«Вильгельм Телль»
К 1932 году в Ленинградском государственном театре оперы и балета создалась благоприятная обстановка для рождения принципиально новых спектаклей. Директор Бухштейн – весьма культурный партиец, главный дирижер В. А. Дранишников, заведующий музыкальной частью Б. В. Асафьев, худрук и главный режиссер С. Э. Радлов, главный художник – я. Решено было поставить оперу Россини «Вильгельм Телль». Постановка Радлова, балетмейстер Наталия Глан, оформление – мое. Состав солистов был прекрасным. Самый реакционный элемент в коллективе труппы – хор. Радлов объявил добровольный набор в им руководимый кружок сценического мастерства. Откликнулись мимисты и молодежь из хора. Занятия шли успешно, но молодежь сообщила Радлову, что хористы постарше собираются его избить, а молодым говорили: «Поиграть захотели? В образе? Вот как дадим вам по „образу“, так вообще для сцены негодны будете. Подлаживаетесь, предатели! За те же деньги еще играть захотели!…» Занятия прекратились.
Я очень волновалась – смогу ли оформить такую монументальную, сложно постановочную оперу. (Помогли детские впечатления о путешествии с родителями по Швейцарии.) Времена в театрах были «станковые и фактурные», а режиссерская экспозиция требовала возможностей располагать огромные массы хора и миманса «в горах». Ну и наворотила же я гор (станки), пропастей и ущелий (люки) на четырех планах сцены! А один станок выехал на авансцену.
Согласовав с Радловым мои горные пейзажи в рисунках, мы с моим замечательным макетчиком В. Н. Ястребцовым делаем макет – ведь все объемное, как скульптура, и все обыгрывается. Эскизами не обойтись. Днем хожу в цеха (расположенные в трех местах в городе) и на репетиции в театр. Ночью творю эскизы костюмов, их сотни, сложные, – XVI век. Декорации опаздывают. Отрепетировать с рабочими перемены для каждого акта не удается. Наконец генеральная. Она длилась шесть с половиной часов. Как быть? Решено вызвать на премьеру в помощь своим сорока пяти рабочим сцены подшефную часть балтфлотцев в количестве шестидесяти человек. В душе каюсь, что распустила свою фантазию. Хорошо, что мои выдумки нравились в театре, даже рабочим. Они говорили: «Уж постараемся!» И на обороте декораций (чтобы легче разбираться на складе) писали: «1 акт Вельгельм Тельм», а на некоторых прибавлено: «Прелисть».
И вот премьера. Волнуюсь. Для храбрости надела вечернее платье – черное с белым, – не подумала, что оно неудобно для хождения «по горам». Уже играют увертюру, вбегаю со сцены в директорскую ложу, кто-то предлагает сесть, но кажется, если сяду, то уже не встану. Стою в страхе, замечаю все мелкие недостатки – их много, но декорациям аплодируют… Думаю об антрактах: они решат – «пан или пропал» наш спектакль. Поют, танцуют – хорошо. Оркестр – прекрасно. Кончается акт – гром аплодисментов. Я еще до конца акта – уже на сцене: ад! Пыль, мат, треск – ломаются поделки, вонь непросохшим столярным клеем, столпотворение! Шестьдесят балтфлот-цев (их одели в холщовые балахоны-рубашки из «Бориса Годунова») беспорядочно, но с азартом хватают части строенных декораций – горы, пещеры – и несутся, сталкиваясь, в глубь сцены. В клубах пыли носятся черные ленточки бескозырок, кокетливо сдвинутых на лоб… Рабочие сцены заняты разборкой и установкой новых станков и выносом на сцену декораций второго акта. Ну, думаю, так мне и надо! Бросаюсь распоряжаться «Балтфлотом». Увидев меня, морячки откашливаются, перестают материться и выслушивают мои распоряжения. Кто-то кричит:
– Где художник?
Директор просит выйти на станок первого плана.
На противоположном конце сцены вижу сквозь пыль директора, а с ним какого-то мужчину в рубашке цвета хаки, брюки в сапоги. Директор кричит:
– Идите сюда!
– Мне некогда!
– Пусть подождут, а вы идите сюда…
Ну, думаю, что-то случилось… Бегу по неровной поверхности покатого станка (горный пласт, будь он проклят), а директор и штатский стоят и ждут. Приблизившись, я вдруг вижу, что передо мной Сергей Миронович Киров, который смотрит на меня веселыми глазами, протягивает руку и говорит:
– Пришел поглядеть, что у вас тут на сцене делается!
– Ад! – говорю. – Вот и помогли бы нам!…
– А чем? – спрашивает.
– Утвердили бы имеющийся проект постройки арьерсцены. Это бы нам очень помогло.
Во втором антракте в ложу правительства был вызван директор с проектом. Обсуждали. Киров подписал. Это было праздником для театра, но… осуществлено это не было. Обидно было очень. Спектакль, как он ни был труден, все же удавалось закончить около двенадцати часов ночи. Но впредь я зареклась делать такие сложные декорации.
Летом на открытой сцене в саду Народного дома Рад-лов поставил очень интересно «Царь Эдип» Софокла. Я была художником. Эдипа играл Ю. М. Юрьев. Поражала реакция зрителей: сидели, стояли совершенно завороженные люди. Полная тишина, у некоторых скатывались по щекам слезы… Даже странно, что античная трагедия могла так волновать неискушенных зрителей. Даже «папиросники» горевали.
У Горького в Москве
На зиму Алексей Максимович уехал в последний раз в Сорренто. а 9 мая 1933 года он с семьей на пароходе «Жан Жорес» покидает Неаполь, и 19 мая они в Москве. То лето я провела в Горках. Ракицкому Алексей Максимович еще до своего отъезда помог осуществить его мечту: устроил его на советский сейнер, отправлявшийся из Неаполя во Владивосток, – полукругосветное путешествие!
С того времени, как Алексей Максимович окончательно вернулся в Москву, он развернул такую бурную деятельность, что стало понятно, как ему трудно было жить в Италии. А на родине тоже был очень важен и нужен его приезд. Со всего Союза стекались к нему люди – самые разнообразные. Просто возникло какое-то паломничество и старых и малых.
Кажется, и тут мне надо прибегнуть к перечислению поименно тех, кого я видела в Горках и на Никитской: Сталин, Калинин, Молотов, Куйбышев, Радек, Жданов, Киров, Микоян, Булганин, Ягода, Погребинский, Авербах, Киршон, И. Минц, Е. Малиновская, Бубнов, Ольга Бубнова, Стецкий, Ворошилов, Буденный, Щербаков, А. Н. Толстой, Вс. Иванов, Фадеев, Федин, Леонов, А. А. Игнатьев, Буренин, Пинкевич, Немирович-Данченко, Р. Симонов, М. Кольцов, И. Ильин, Маршак, Михоэлс, Бабель, Халатов, Ионов, Чагин, Сейфуллина, Ладыжников, Кукрыниксы, П. Д. и А. Д. Корины, Ирина Щеглова, Н. Альтман, В. Яковлев, Богородский, С. Уранова, Форш, Малаховский, А. Тихонов, Оборин, Шостакович, А. Д. Сперанский, Л. Н. Федоров, Ирма Яунзем, Юдина, Ромен Роллан, Уэллс, Маль-ро, Эльза Триоле, Арагон, Е. П. Пешкова, М. Ф. Андреева, а других – память не сохранила.
Первое время Алексей Максимович вел в Горках жизнь довольно уединенную и был углублен в работу. Если его хотели навестить друзья или по делам нужные люди, таким свиданиям отводилось время или к чаю – в пять часов дня, или к ужину – в восемь вечера. Алексей Максимович всегда был рад приезжавшим, ибо они связывали его с тем, в чем участвовать самому по состоянию здоровья было уже не под силу. Желающих побывать у Алексея Максимовича было слишком много, и очередность посещений устанавливал его строгий секретарь – Крючков. Но была категория людей, которые по договоренности с Алексеем Максимовичем «обходили» секретаря и пробирались «нелегально», что очень веселило Алексея Максимовича.
В «нелегальные» попали Исаак Эммануилович Бабель, Соломон Михайлович Михоэлс и Самуил Яковлевич Маршак.
Бабелю, когда он поселился недалеко от Горок, в деревне Молоденово, Алексей Максимович сказал:
– Приходите в любой день к обеду – это в два часа. Всегда буду рад.
Приходил Бабель в Горки то часто, то пропадал. Помню, бывало, садились мы обедать, а Алексей Максимович говорил:
– Не подождать ли нам все же Бабеля – может, немного опаздывает?
Из столовой – через переднюю – в застекленную входную дверь дома видна была прямая дорога, ведущая к въездным воротам, и мы, обедающие, часто поглядывали, не идет ли Исаак Эммануилович…
Уютнее всего бывало зимой, в тишине большого пустынного дома, когда после поездок в Москву Бабель приходил начиненным всяческими литературными новостями.
Бабель был озорным. Ему приходили в голову разные эксцентричные замыслы. Встречаясь в Горках с Михоэлсом, они начинали вспоминать свои годы «доблестей и забав» и разыгрывали невероятные дуэты. Шел разговор, а Бабель с Михоэлсом, перемигнувшись, находили зацепку, включались, и тут уж не только говорить, но страшно было чем-либо нарушить их рассказы и диалоги. Алексей Максимович, отставляя тарелки и вооружившись папиросой и носовым платком (вытирать слезы, появлявшиеся у него от смеха), был весь внимание.
После их отъезда мы всегда еще долго обсуждали «спектакль» и талантливых исполнителей. А Алексей Максимович говорил:
– Вот когда встречаются у меня двое таких разных и в чем-то одинаковых, неповторимых евреев – Бабель и Маршак – тоже замечательно получается. Только с Михоэлсом – «дуэт», а когда с Маршаком, каждый хочет изобразить «соло» и слегка сердится на другого, если тот перебивает или же выпячивается. – Алексей Максимович очень любил и ценил всех троих – и Бабеля, и Михоэлса, и Маршака.
Исаак Эммануилович Бабель
Все в Бабеле было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и кожа – все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал – важно, чтоб было удобно.
Если бы не глаза его… то можно пройти мимо, не оглянувшись: ну просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек.
Он небольшого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи и грудь широкие. Спину держит очень прямо, по-балетному, отчего грудь – очень вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки губ приподняты и насмешливо, и презрительно. Нижняя губа слегка выпячивается вперед и пухлая.
Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее (часто только одним нацеленным глазом – а в глазу веселая точечка, другой – прищурен).
Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые, хитрые, добрые, насмешливые.
Иногда он казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим и «себе на уме».
Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Внимательно умел выслушивать людей – не перебивал, вникал. Говорил негромко.
Читая его произведения, я, как художник, испытываю чувства, подобные тем, которые возникают, когда рассматриваю создания могучего, ни на кого не похожего, гениального испанского художника Франсиско Гойи.
Предельно скупые, обобщающие мазки этого живописца (особенно последнего периода), линии его рисунков и штрихи гравюр выражают только самое главное, то, что он считает нужным поведать и разъяснить людям. Тема и мысль ничем не заслонены, не засорены и действуют безотказно. Бабель работал, как мне кажется, сходными методами в литературе. Гойю и Бабеля роднят и мысли, и цели. Я воспринимаю их творения как образцы высочайшего и подлинного сверх – и вглубь – реализма. И все это у них, как я понимаю, от любви и благожелательства к людям, от желания помочь разобраться в добре, зле, красоте.
Ленинград. 1926 год. Нежданно-негаданно арестован мой муж. За что – неизвестно. Мечтаю лишь об одном – о предъявлении ему любого обвинения, чтобы самой разобраться, в чем дело, и предпринять нужные шаги.
В те дни зашел меня навестить Сергей Эрнестович Радлов. Рассказал, к слову, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. Точно не помню, но как будто встречались они для разговоров о постановке пьесы Бабеля «Закат». Сергей Эрнестович пригласил прийти и меня – познакомлюсь с Бабелем, расскажу о моем горе и недоумении, посоветуемся – не сможет ли он хоть чем-нибудь помочь.
Прихожу к Радлову. Бабель уже там.
Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах, устремленных в мои глаза, какую-то горькую полуулыбку Бабеля, покоренная неторопливо подобранными расспросами всех обстоятельств, обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность, в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь.
Я не знаю, что он предпринял, но уже на следующий день Исаак Эммануилович сообщил, что «дело» моего мужа будет рассмотрено в ближайшее время и мне надо набраться терпения совсем ненадолго. «Посмотрим! Посмотрим!» – сказал он и очень ласково улыбнулся.
Вскоре Андрей Романович был освобожден без предъявления какого-либо обвинения, так как «дела» вообще не существовало. И тогда мы написали Бабелю письмо, поблагодарив его за вмешательство.
Это первое знакомство, естественно, наложило отпечаток на все последующие наши встречи.
Алексей Николаевич Толстой часто бывал у Горького, порой жил и работал у него – и в Сорренто, и в Горках, и в Тессели. Горький любил его и восхищался его талантливостью и ненасытным жизнелюбием и озорством.
У меня была передышка в срочной работе, и я отправилась к 17 сентября в Москву на празднование сорокалетия литературной деятельности Алексея Максимовича. Пришла на Малую Никитскую перед обедом. Груды телеграмм и писем ждали Алексея Максимовича в столовой. В этот день он все равно с утра до обеда работал. В половине второго Алексей Максимович появился в столовой, я его поздравила и удивилась, сразу заметив, что он мрачен. Я спросила:
– Вы здоровы?
– Как сказать, – я зол, – ответил он.
Я еще больше удивилась, так как уже утром прочитала опубликованное постановление ЦИК Союза ССР, в котором говорилось о мероприятиях в связи с юбилеем: об учреждении Литературного института имени Горького, стипендии имени Горького, о присвоении МХАТу имени Горького.
Алексей Максимович даже осунулся и мрачно сказал, что он, конечно, все ценит и благодарен, но:
– Переборщили товарищи! Разве же так можно? 'Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым? Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!
Во время обеда пришли сообщения о переименовании Нижнего Новгорода в город Горький и Тверской улицы в Москве в улицу Горького. Алексей Максимович и этим был огорчен и весь день был грустным. К вечеру набралось много гостей, он отвлекся и повеселел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41