Многие элементы оформления подавались на арену к репетициям. До актерских репетиций, которые начинались в десять часов утра, я и помощник режиссера приходили репетировать с рабочими и осветителями подачу и перемены декораций отдельных картин и освещение.
Были уже первые числа апреля. Радлов сообщает, что все еще болеет и вернуться на работу не сможет. Откладывать премьеру невозможно, работу продолжает Е. В. Бондаренко. Вот близится первая сводная репетиция, вроде генеральной.
13 апреля. Четыре часа дня. Кончилась актерская репетиция. С арены все ушли. Теперь она в моем распоряжении до шести вечера, когда начнут готовить вечернее представление. Монтируем какие-то домики, впервые попадающие на арену, они еще не окрашены. Добиваемся точного выноса вещей на арену и их уборки. Некоторые вещи вижу впервые и огорчаюсь: ошибки в размерах, форме, окраске… Хожу по арене раздраженная. Время идет – толку мало.
Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:
– Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем – ни тени улыбки. Мрак.
– Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
– Нет, не могу – у меня монтировочная репетиция, и бросить ее нельзя.
– Нет?! Не можете?! Отказываетесь? – гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
– Нет?
Я говорю:
– Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип…
– Нет? Все мне говорят «нет»!… Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…
Что-то почти сумасшедшее было во всем этом. Стою ошарашенная. Очень бьется сердце, дрожу, ничего не понимаю – что, почему? Что это – каприз? Ведь я работаю над его рождающимся произведением… Он ведь человек «бывалый» и в театре и в цирке! «Как же быть? Как же быть?…» – бубнит у меня в голове. Слышу голос с арены:
– Товарищ Ходасевич, так что же, будете работать дальше?
Говорю:
– Да, сейчас, – а сама бегу к выходу, куда исчез Маяковский.
Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля (он привез из-за границы маленькую машину «рено») и говорю неожиданно для себя:
– Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться – пусть без меня докончат монтировочную.
Бегу обратно на арену, быстро договариваюсь, направляюсь к выходу. Вижу: Маяковский стоит прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик. Думаю: «Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась!» Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шоферу:
– Через Столешников.
Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):
– Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде – боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. – Говорит, а глаза отсутствуют.
Проехали Петровские линии, медленно сворачиваем в Столешников – народу в этот час много. Проехали не более трех домов. Вдруг голос Маяковского шоферу:
– Остановитесь!
Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает на тротуар, дико мельницей крутит палку в воздухе, отчего люди отскакивают в стороны, и он почти кричит мне:
– Шофер довезет вас куда хотите! А я пройдусь!…
И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжелыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются) направляется к Дмитровке.
Не знаю, слышал ли он, как я, совершенно растерявшаяся, высунулась в окошко машины и крикнула ему вдогонку: «Какое хамство!» (Вероятно, не слышал – надеюсь!…)
Шофер спросил:
– Куда ехать?
– Обратно в цирк, – сказала я в каком-то полуобморочном состоянии.
Все было противно, совершенно непонятно и поэтому – страшно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, «сквозь людей», с высоко поднятой головой – смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, все остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе. Кто-то заслонил его…
14 апреля уже с восьми утра я была в цирке и вела монтировочную репетицию, а в одиннадцать часов было начало первой сводной репетиции всей меломимы с артистами.
Накануне я вернулась домой расстроенной и недоумевающей – почему меня обидел Владимир Владимирович? На сердце было растерянно и тревожно – за меломиму, за мою работу (многое, конечно, не получалось так, как задумано, и это всегда оскорбительно – поди разбирайся, кто виноват. Да обычно и времени и денег на переделки уже нет).
Взяв себя в руки и вспомнив, что надо звонить Маяковскому, я с небольшим опозданием бегу к телефону в кабинет директора, находившийся на втором этаже, на лестнице встречаюсь с директором.
– Как монтировочная? Куда вы так торопитесь? – спрашивает он, бренча связкой ключей в кармане.
Отвечаю:
– К телефону. Дайте, пожалуйста, скорее ключ от вашего кабинета, меня ждут на арене, а я обещала позвонить Владимиру Владимировичу и сказать, в котором часу начинается актерская репетиция – он хотел приехать…
Директор перебивает меня и спокойно, медленно говорит:
– Не старайтесь – Маяковского нет. Мне только что звонили…
Я его перебиваю и говорю:
– Так вы ему сказали, что репетиция в одиннадцать?
– Я же вам говорю, его нет…
До меня не доходит ужасный смысл этого «его нет». Я злюсь, не до шуток, говорю:
– Какая ерунда! Где же он?
– Его уже вообще нет – в десять часов пятнадцать минут он застрелился из револьвера у себя дома… Вы понимаете?
Я уже ничего не понимала и не чувствовала… Очнулась, лежа на диване в кабинете директора. На холодном, противном кожаном диване… Около меня хлопотала девушка из медпункта. Я очнулась, вскочила и, узнав, что директор внизу, бросилась туда…
Кое-где по цирку уже бродили артисты, пришедшие на репетицию – она должна была вот-вот начаться. Около арены увидела директора с администратором. У них был спокойный вид, и они не торопясь переговаривались. Я подошла в то время, когда директор говорил раздумчиво администратору:
– Пожалуй, надо срочно отменить заказ на двойного размера афишу пантомимы. Самоубийство автора – лучшая реклама!
Администратор сказал, что только вчера договорился о двойной афише.
– Ну, так быстро поезжайте и откажитесь!
Вот-вот должна начаться репетиция. «Нужно работать! Нужно доканчивать работу! Тем более – во имя! В память!» – бубнит внутри меня. Говорю директору:
– Вы, конечно, объявите о случившемся артистам?
– Конечно же нет, – спокойно говорит он, – это отвлечет их от репетиции, и она пройдет недостаточно продуктивно. А потом они сами узнают…
– Как! Даже минуту потратить на Маяковского вам жалко? Вы подлец! – уже почти в истерике кричу я шепотом – голос меня покинул.
Но жизнь продолжалась, и я старалась заглушить в себе работой ужас, догадки, возмущение. А Маяковского-то уже не было! Да, все очень страшно, но все оказалось возможно пережить и перечувствовать и работать с полной отдачей себя, даже больше, чем прежде. Только понять – невозможно! Я думаю, что и до сих пор кто-то подозревает, кому-то кажется, что знает, кто-то «точно» знает. Но нет! Конечно, до конца знал только сам Маяковский.
…Меломима дорабатывалась вскачь, галопом. И днем, и после вечерних спектаклей, и ночью шли монтировочные репетиции. У меня было такое напряженное состояние и вместе с тем какое-то бессилие от отчаяния и ужаса, что я еле справлялась с работой. Ни в Гендриковом переулке, ни в Клубе писателей не могла быть, вырвалась только (вернее, не могла уже держать себя, чтобы не пойти) на похороны.
Конец похоронной процессии нагнала возле Донского монастыря. Пыталась протолкаться ближе к гробу – почти невозможно. Только уже когда процессия остановилась у кирпичных стен монастыря, мне удалось пробиться ближе. Передо мной был грузовик, очень достойно, очень грандиозно оформленный под небывалый стальной танк художниками Родченко и Татлиным. Машину вел Михаил Кольцов. Выступали с речами… Я уже не в состоянии была что-либо воспринимать…
Надо было растянуть силы до премьеры героической меломимы «Москва горит».
Новые работы
После трудно пережитой трагедии – смерти Маяковского – жизнь заставила вновь взяться за новые работы.
«Золотой век» – балет Д. Д. Шостаковича. Либретто А. В. Ивановского и В. И. Вайонена. Ленинградский государственный академический театр оперы и балета (ГАТОБ). Режиссер Э. О. Каплан. Балетмейстеры В. Вайонен, Л. Якобсон и Чесноков. Эту работу (для меня – первый балет и впервые работа на такой большой сцене) можно бы назвать «скандал за скандалом»… Дирижировал Мравинский. Участвовали такие замечательные артисты, как Уланова, Мунгалова, Иордан, Гусев, Лавровский, Чабукиани и др. Надо сказать, что музыка Шостаковича звучала после Чайковского, Глазунова и всяких «Минкусов» так необычно, что все балетные знатоки да и артисты заявляли, что музыка эта «не ложится на ухо». Боюсь, что и с балетмейстерами было то же, но они в этом не признавались. Много было из-за этого печальных курьезов: то музыки «не хватало» на поставленный танец, то наоборот. Все нервничали. Я, в то время художник неопытный в балете и наивный в музыке, совсем запуталась и решила поехать к Шостаковичу. Дмитрий Дмитриевич и я, мы оба были перепуганными, когда я у него появилась. Выглядел он совсем еще мальчиком. Очень дергался, стеснялся, что-то мне проигрывал на рояле («ухо» у меня еще было совсем не развитое) и говорил отрывисто: «Прочитайте либретто – они что-то там сочинили…» Я увидела, что он мучается, да и мне не легче. Провожая меня в переднюю, он долго извинялся, почти заикаясь. Я ушла, ничего не выяснив.
Принялась за работу, так как надо было начинать репетировать спектакль. Балетмейстеры уже ставили отдельные танцы. Особенно жизнеопасные очень талантливо ставил Л. Якобсон. Великолепная, бесстрашная балерина Мунгалова была первой пострадавшей – она с рискованной поддержки упала и стукнулась об пол головой, оказалось – трещина черепа. Охрана труда запретила ставить подобные танцы. Мунгалова долго болела. Новый вариант танцевала Уланова. Я много придумала декоративных трюков. Последний акт изображал мюзик-холл в Париже. Я сделала проволочные смешные фигуры очень толстых, очень тонких, коротеньких и высоченных мужчин и женщин, одела их ультрамодно, и с ними танцевали живые актеры. Это было необычайно смешно.
В разгар работы над «Золотым веком» в театр был назначен новый директор – Бухштейн. Очень культурный человек. Когда уже близилась премьера, он меня просил сделать специальную афишу для этого спектакля. До того ли мне было! Давно, в каком-то старом журнале, я видела рекламное объявление о чудодейственном средстве от мозолей. Изображены были две ступни, линии складок на которых расположены так, что изображали блаженную улыбку. Я решила, что использую эти ступни для афиши: всякий поймет, что это ступни балетных артистов, которым так нравится танцевать этот балет, что их ступни улыбаются. Нашла этот журнал и сделала набросок афиши. Повезла в театр, где шла репетиция, – все авторы спектакля были в сборе и под предводительством директора Бухштейна одобрили. Через несколько дней меня срочно вызывает в театр Бухштейн. Ну и распекал же он меня! Говорил, что с утра весь город был обклеен этими афишами, а товарищи из горкома, проезжая на работу, видели их и почему-то усмотрели в изображенных подошвах сходство с лицом Бухштейна, ему влетело и велено было за его счет уничтожить по всему городу эти афиши, а назавтра чтобы были готовы новые – «академические»!
«Стальной путь» – режиссер Ростов, художник я. Театр «Стройка» – агитколлектив. Спектакль шел в Выборгском доме культуры. В финале должен появиться герой на коне. Обсудили. Отменили – лошади обычно боятся прожекторов и, волнуясь, оставляют на сцене следы. Я предложила заменить трактором. Мысль понравилась. Репетировали – все хорошо и эффектно, но… на спектакле с выехавшим на авансцену трактором что-то случилось – и под ним стала растекаться большая лужа.
Сравнительно «неурожайным» и не очень интересным в театрах был для меня 1931 год.
Художники Шведе-Радлова и ее муж Николай Эрнестович Радлов, с которыми мы часто виделись, переехали на улицу Халтурина, через дом от нас, виделись почти ежедневно. С балкона на балкон кричали: «Идите к нам чай пить!…» – «Нет, идите вы к нам!…» Лето 1931 года они жили в Царском Селе и нам подыскали там комнату – напротив дома, где жил Юрий Шапорин. Я написала тогда портрет Николая Эрнестовича маслом на доске. Он очень интересно некрасив, и редко встретишь такое обаяние и остроумие. Ежедневно встречались с Толстыми и Шапориными. Н. Э. Радлов был одним из лучших карикатуристов. Темы придумывал необычайно острые, и манера его была до предела выразительной и – ни с кем не спутаешь.
Мой первый полет
Ленинград. Весна 1932 года. Чудное солнечное утро. Тороплюсь в Дом работников искусств – там должно быть торжественное заседание президиума Ленинградского областного Рабиса (членом которого я в те годы была). Отмечалось какое-то «летие» шефства Рабиса над Красной Армией. По окончании заседания сидящие в президиуме высокие чины ленинградской военной авиации приглашают нас совершить полет над Ленинградом. Все благодарят – желающих немного: А. А. Брянцев, еще один член президиума и я. Один из военных говорит, что будет сопровождать нас на аэродром. Садимся в автомобиль. Увидя, что я одета по-летнему, военный предлагает сначала заехать ко мне домой, чтобы я могла переодеться во что-нибудь потеплее, и, конечно, моя соломенная шляпа с большими полями никак не подходит для полета. Заезжаем ко мне и оттуда мчимся на аэродром.
Сначала едем по широкому проспекту и после сворачиваем на проселок вправо. Кругом пустынные поля. Вскоре слышим гул моторов, видим ангары, очертания нескольких самолетов и один за другим приземляющиеся в разных местах маленькие двухместные открытые учебные самолеты «У-2». По непросохшей земле с пробивающейся зеленой травкой, по кочкам мы едем по полю до ангаров (это и был аэродром) и идем к одному только что приземлившемуся самолету. Увидев эту примитивно и ненадежно выглядевшую машину, я вдруг оробела. Из нее вышел веселый молодой парень в комбинезоне. Освободив голову от шлема, вытянувшись по-военному перед начальником, он получил приказание показать с воздуха Ленинград. Мест было два. Впереди – пилот, сзади – пассажир.
Я решила – пусть первым полетит Брянцев, а я посмотрю и постараюсь, чтобы мое любопытство взяло верх над позорным страхом. На Брянцева надели шлем с очками, летчик открыл маленькую дверцу (как в коляске мотоцикла), усадил Александра Александровича на заднее сиденье и пристегнул его ремнями, чтобы не «выпал». Потом, откозыряв, сел на свое место пилота, включил мотор, и машина, как-то ковыляя и спотыкаясь, побежала по кочкам и вскоре стала отделяться от земли.
– Ну, теперь ваша очередь, – сказал начальник и помахал рукой только что приземлившемуся более юному товарищу.
Ему он сказал, поглядев на ручные часы, что хотя время учебы уже истекло, но нужно вот художнику Ходасевич показать Ленинград с птичьего полета, полетать над Невой и вообще над всеми достопримечательностями города, после чего вернуться. У пилота сделалось грустное лицо, но, конечно, «дисциплина», и он, как автомат (но злой), проделал со мной на земле все то же, что предыдущий с Брянцевым. Я удивилась, что не ощутила момента подъема. Толчки от неровности земли кончились, и… блаженство охватило меня, несмотря на гул мотора и страшный ветер, который, казалось, выбросит меня из самолета, если бы не ремни, удерживающие меня на сиденье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Были уже первые числа апреля. Радлов сообщает, что все еще болеет и вернуться на работу не сможет. Откладывать премьеру невозможно, работу продолжает Е. В. Бондаренко. Вот близится первая сводная репетиция, вроде генеральной.
13 апреля. Четыре часа дня. Кончилась актерская репетиция. С арены все ушли. Теперь она в моем распоряжении до шести вечера, когда начнут готовить вечернее представление. Монтируем какие-то домики, впервые попадающие на арену, они еще не окрашены. Добиваемся точного выноса вещей на арену и их уборки. Некоторые вещи вижу впервые и огорчаюсь: ошибки в размерах, форме, окраске… Хожу по арене раздраженная. Время идет – толку мало.
Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:
– Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем – ни тени улыбки. Мрак.
– Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
– Нет, не могу – у меня монтировочная репетиция, и бросить ее нельзя.
– Нет?! Не можете?! Отказываетесь? – гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
– Нет?
Я говорю:
– Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип…
– Нет? Все мне говорят «нет»!… Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…
Что-то почти сумасшедшее было во всем этом. Стою ошарашенная. Очень бьется сердце, дрожу, ничего не понимаю – что, почему? Что это – каприз? Ведь я работаю над его рождающимся произведением… Он ведь человек «бывалый» и в театре и в цирке! «Как же быть? Как же быть?…» – бубнит у меня в голове. Слышу голос с арены:
– Товарищ Ходасевич, так что же, будете работать дальше?
Говорю:
– Да, сейчас, – а сама бегу к выходу, куда исчез Маяковский.
Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля (он привез из-за границы маленькую машину «рено») и говорю неожиданно для себя:
– Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться – пусть без меня докончат монтировочную.
Бегу обратно на арену, быстро договариваюсь, направляюсь к выходу. Вижу: Маяковский стоит прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик. Думаю: «Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась!» Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шоферу:
– Через Столешников.
Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):
– Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде – боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. – Говорит, а глаза отсутствуют.
Проехали Петровские линии, медленно сворачиваем в Столешников – народу в этот час много. Проехали не более трех домов. Вдруг голос Маяковского шоферу:
– Остановитесь!
Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает на тротуар, дико мельницей крутит палку в воздухе, отчего люди отскакивают в стороны, и он почти кричит мне:
– Шофер довезет вас куда хотите! А я пройдусь!…
И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжелыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются) направляется к Дмитровке.
Не знаю, слышал ли он, как я, совершенно растерявшаяся, высунулась в окошко машины и крикнула ему вдогонку: «Какое хамство!» (Вероятно, не слышал – надеюсь!…)
Шофер спросил:
– Куда ехать?
– Обратно в цирк, – сказала я в каком-то полуобморочном состоянии.
Все было противно, совершенно непонятно и поэтому – страшно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, «сквозь людей», с высоко поднятой головой – смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, все остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе. Кто-то заслонил его…
14 апреля уже с восьми утра я была в цирке и вела монтировочную репетицию, а в одиннадцать часов было начало первой сводной репетиции всей меломимы с артистами.
Накануне я вернулась домой расстроенной и недоумевающей – почему меня обидел Владимир Владимирович? На сердце было растерянно и тревожно – за меломиму, за мою работу (многое, конечно, не получалось так, как задумано, и это всегда оскорбительно – поди разбирайся, кто виноват. Да обычно и времени и денег на переделки уже нет).
Взяв себя в руки и вспомнив, что надо звонить Маяковскому, я с небольшим опозданием бегу к телефону в кабинет директора, находившийся на втором этаже, на лестнице встречаюсь с директором.
– Как монтировочная? Куда вы так торопитесь? – спрашивает он, бренча связкой ключей в кармане.
Отвечаю:
– К телефону. Дайте, пожалуйста, скорее ключ от вашего кабинета, меня ждут на арене, а я обещала позвонить Владимиру Владимировичу и сказать, в котором часу начинается актерская репетиция – он хотел приехать…
Директор перебивает меня и спокойно, медленно говорит:
– Не старайтесь – Маяковского нет. Мне только что звонили…
Я его перебиваю и говорю:
– Так вы ему сказали, что репетиция в одиннадцать?
– Я же вам говорю, его нет…
До меня не доходит ужасный смысл этого «его нет». Я злюсь, не до шуток, говорю:
– Какая ерунда! Где же он?
– Его уже вообще нет – в десять часов пятнадцать минут он застрелился из револьвера у себя дома… Вы понимаете?
Я уже ничего не понимала и не чувствовала… Очнулась, лежа на диване в кабинете директора. На холодном, противном кожаном диване… Около меня хлопотала девушка из медпункта. Я очнулась, вскочила и, узнав, что директор внизу, бросилась туда…
Кое-где по цирку уже бродили артисты, пришедшие на репетицию – она должна была вот-вот начаться. Около арены увидела директора с администратором. У них был спокойный вид, и они не торопясь переговаривались. Я подошла в то время, когда директор говорил раздумчиво администратору:
– Пожалуй, надо срочно отменить заказ на двойного размера афишу пантомимы. Самоубийство автора – лучшая реклама!
Администратор сказал, что только вчера договорился о двойной афише.
– Ну, так быстро поезжайте и откажитесь!
Вот-вот должна начаться репетиция. «Нужно работать! Нужно доканчивать работу! Тем более – во имя! В память!» – бубнит внутри меня. Говорю директору:
– Вы, конечно, объявите о случившемся артистам?
– Конечно же нет, – спокойно говорит он, – это отвлечет их от репетиции, и она пройдет недостаточно продуктивно. А потом они сами узнают…
– Как! Даже минуту потратить на Маяковского вам жалко? Вы подлец! – уже почти в истерике кричу я шепотом – голос меня покинул.
Но жизнь продолжалась, и я старалась заглушить в себе работой ужас, догадки, возмущение. А Маяковского-то уже не было! Да, все очень страшно, но все оказалось возможно пережить и перечувствовать и работать с полной отдачей себя, даже больше, чем прежде. Только понять – невозможно! Я думаю, что и до сих пор кто-то подозревает, кому-то кажется, что знает, кто-то «точно» знает. Но нет! Конечно, до конца знал только сам Маяковский.
…Меломима дорабатывалась вскачь, галопом. И днем, и после вечерних спектаклей, и ночью шли монтировочные репетиции. У меня было такое напряженное состояние и вместе с тем какое-то бессилие от отчаяния и ужаса, что я еле справлялась с работой. Ни в Гендриковом переулке, ни в Клубе писателей не могла быть, вырвалась только (вернее, не могла уже держать себя, чтобы не пойти) на похороны.
Конец похоронной процессии нагнала возле Донского монастыря. Пыталась протолкаться ближе к гробу – почти невозможно. Только уже когда процессия остановилась у кирпичных стен монастыря, мне удалось пробиться ближе. Передо мной был грузовик, очень достойно, очень грандиозно оформленный под небывалый стальной танк художниками Родченко и Татлиным. Машину вел Михаил Кольцов. Выступали с речами… Я уже не в состоянии была что-либо воспринимать…
Надо было растянуть силы до премьеры героической меломимы «Москва горит».
Новые работы
После трудно пережитой трагедии – смерти Маяковского – жизнь заставила вновь взяться за новые работы.
«Золотой век» – балет Д. Д. Шостаковича. Либретто А. В. Ивановского и В. И. Вайонена. Ленинградский государственный академический театр оперы и балета (ГАТОБ). Режиссер Э. О. Каплан. Балетмейстеры В. Вайонен, Л. Якобсон и Чесноков. Эту работу (для меня – первый балет и впервые работа на такой большой сцене) можно бы назвать «скандал за скандалом»… Дирижировал Мравинский. Участвовали такие замечательные артисты, как Уланова, Мунгалова, Иордан, Гусев, Лавровский, Чабукиани и др. Надо сказать, что музыка Шостаковича звучала после Чайковского, Глазунова и всяких «Минкусов» так необычно, что все балетные знатоки да и артисты заявляли, что музыка эта «не ложится на ухо». Боюсь, что и с балетмейстерами было то же, но они в этом не признавались. Много было из-за этого печальных курьезов: то музыки «не хватало» на поставленный танец, то наоборот. Все нервничали. Я, в то время художник неопытный в балете и наивный в музыке, совсем запуталась и решила поехать к Шостаковичу. Дмитрий Дмитриевич и я, мы оба были перепуганными, когда я у него появилась. Выглядел он совсем еще мальчиком. Очень дергался, стеснялся, что-то мне проигрывал на рояле («ухо» у меня еще было совсем не развитое) и говорил отрывисто: «Прочитайте либретто – они что-то там сочинили…» Я увидела, что он мучается, да и мне не легче. Провожая меня в переднюю, он долго извинялся, почти заикаясь. Я ушла, ничего не выяснив.
Принялась за работу, так как надо было начинать репетировать спектакль. Балетмейстеры уже ставили отдельные танцы. Особенно жизнеопасные очень талантливо ставил Л. Якобсон. Великолепная, бесстрашная балерина Мунгалова была первой пострадавшей – она с рискованной поддержки упала и стукнулась об пол головой, оказалось – трещина черепа. Охрана труда запретила ставить подобные танцы. Мунгалова долго болела. Новый вариант танцевала Уланова. Я много придумала декоративных трюков. Последний акт изображал мюзик-холл в Париже. Я сделала проволочные смешные фигуры очень толстых, очень тонких, коротеньких и высоченных мужчин и женщин, одела их ультрамодно, и с ними танцевали живые актеры. Это было необычайно смешно.
В разгар работы над «Золотым веком» в театр был назначен новый директор – Бухштейн. Очень культурный человек. Когда уже близилась премьера, он меня просил сделать специальную афишу для этого спектакля. До того ли мне было! Давно, в каком-то старом журнале, я видела рекламное объявление о чудодейственном средстве от мозолей. Изображены были две ступни, линии складок на которых расположены так, что изображали блаженную улыбку. Я решила, что использую эти ступни для афиши: всякий поймет, что это ступни балетных артистов, которым так нравится танцевать этот балет, что их ступни улыбаются. Нашла этот журнал и сделала набросок афиши. Повезла в театр, где шла репетиция, – все авторы спектакля были в сборе и под предводительством директора Бухштейна одобрили. Через несколько дней меня срочно вызывает в театр Бухштейн. Ну и распекал же он меня! Говорил, что с утра весь город был обклеен этими афишами, а товарищи из горкома, проезжая на работу, видели их и почему-то усмотрели в изображенных подошвах сходство с лицом Бухштейна, ему влетело и велено было за его счет уничтожить по всему городу эти афиши, а назавтра чтобы были готовы новые – «академические»!
«Стальной путь» – режиссер Ростов, художник я. Театр «Стройка» – агитколлектив. Спектакль шел в Выборгском доме культуры. В финале должен появиться герой на коне. Обсудили. Отменили – лошади обычно боятся прожекторов и, волнуясь, оставляют на сцене следы. Я предложила заменить трактором. Мысль понравилась. Репетировали – все хорошо и эффектно, но… на спектакле с выехавшим на авансцену трактором что-то случилось – и под ним стала растекаться большая лужа.
Сравнительно «неурожайным» и не очень интересным в театрах был для меня 1931 год.
Художники Шведе-Радлова и ее муж Николай Эрнестович Радлов, с которыми мы часто виделись, переехали на улицу Халтурина, через дом от нас, виделись почти ежедневно. С балкона на балкон кричали: «Идите к нам чай пить!…» – «Нет, идите вы к нам!…» Лето 1931 года они жили в Царском Селе и нам подыскали там комнату – напротив дома, где жил Юрий Шапорин. Я написала тогда портрет Николая Эрнестовича маслом на доске. Он очень интересно некрасив, и редко встретишь такое обаяние и остроумие. Ежедневно встречались с Толстыми и Шапориными. Н. Э. Радлов был одним из лучших карикатуристов. Темы придумывал необычайно острые, и манера его была до предела выразительной и – ни с кем не спутаешь.
Мой первый полет
Ленинград. Весна 1932 года. Чудное солнечное утро. Тороплюсь в Дом работников искусств – там должно быть торжественное заседание президиума Ленинградского областного Рабиса (членом которого я в те годы была). Отмечалось какое-то «летие» шефства Рабиса над Красной Армией. По окончании заседания сидящие в президиуме высокие чины ленинградской военной авиации приглашают нас совершить полет над Ленинградом. Все благодарят – желающих немного: А. А. Брянцев, еще один член президиума и я. Один из военных говорит, что будет сопровождать нас на аэродром. Садимся в автомобиль. Увидя, что я одета по-летнему, военный предлагает сначала заехать ко мне домой, чтобы я могла переодеться во что-нибудь потеплее, и, конечно, моя соломенная шляпа с большими полями никак не подходит для полета. Заезжаем ко мне и оттуда мчимся на аэродром.
Сначала едем по широкому проспекту и после сворачиваем на проселок вправо. Кругом пустынные поля. Вскоре слышим гул моторов, видим ангары, очертания нескольких самолетов и один за другим приземляющиеся в разных местах маленькие двухместные открытые учебные самолеты «У-2». По непросохшей земле с пробивающейся зеленой травкой, по кочкам мы едем по полю до ангаров (это и был аэродром) и идем к одному только что приземлившемуся самолету. Увидев эту примитивно и ненадежно выглядевшую машину, я вдруг оробела. Из нее вышел веселый молодой парень в комбинезоне. Освободив голову от шлема, вытянувшись по-военному перед начальником, он получил приказание показать с воздуха Ленинград. Мест было два. Впереди – пилот, сзади – пассажир.
Я решила – пусть первым полетит Брянцев, а я посмотрю и постараюсь, чтобы мое любопытство взяло верх над позорным страхом. На Брянцева надели шлем с очками, летчик открыл маленькую дверцу (как в коляске мотоцикла), усадил Александра Александровича на заднее сиденье и пристегнул его ремнями, чтобы не «выпал». Потом, откозыряв, сел на свое место пилота, включил мотор, и машина, как-то ковыляя и спотыкаясь, побежала по кочкам и вскоре стала отделяться от земли.
– Ну, теперь ваша очередь, – сказал начальник и помахал рукой только что приземлившемуся более юному товарищу.
Ему он сказал, поглядев на ручные часы, что хотя время учебы уже истекло, но нужно вот художнику Ходасевич показать Ленинград с птичьего полета, полетать над Невой и вообще над всеми достопримечательностями города, после чего вернуться. У пилота сделалось грустное лицо, но, конечно, «дисциплина», и он, как автомат (но злой), проделал со мной на земле все то же, что предыдущий с Брянцевым. Я удивилась, что не ощутила момента подъема. Толчки от неровности земли кончились, и… блаженство охватило меня, несмотря на гул мотора и страшный ветер, который, казалось, выбросит меня из самолета, если бы не ремни, удерживающие меня на сиденье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41