Он их в один день великолепно выполнил за гроши. Они служили мне в течение нескольких лет – носила их в жаркие дни летом.
Наконец вечер Афинского бала. Я оделась, вернее разделась, в античную рубашку. Сандалии и обруч надену при входе! Взяла такси – бал далеко, в физкультурном зале Политехникума.
Войдя в огромный зал, потрясена увиденным: колонны вокруг бассейна, лестницы, ковры, яркие подушки, горящие светильники, «рабыни» с корзинами фруктов и цветов, странная струнная музыка. Народу полно. Все мало одеты, а много женщин вообще без ничего (это натурщицы, я даже увидела знакомых – позировавших у нас в студии). Я застыла в нерешительности, и у меня мелькнуло: «Может, уйти, пока не поздно?» Но мной руководило любопытство, я была уверена в своей «неприкасаемости», и, сделав вид, что ищу кого-то, на фальшивом спокойствии я пошла по залу, по лестницам… Кто-то приглашал присоединиться к компании возлежавших вокруг сосуда с вином, кто-то предлагал фрукты и розы, кто-то хватал за ноги, за руки… Я вырывалась, ибо мне хотелось осмотреться, а когда начнутся танцы, наверное, меня кто-нибудь пригласит, и я буду танцевать, а надоест – уеду…
Вдруг мне преградил путь быстро вскочивший не очень молодой «грек» – блондин в пенсне, но все же одетый в белую античную рубашечку и сандалии; он как-то просто протянул мне руки, посмотрел ласково в глаза и сказал с английским акцентом по-немецки: «Я вас прошу посидеть со мной… нужно было бы сказать – полежать, но я не хочу обидеть такую молодую девушку. Потом, когда заиграет оркестр, мы потанцуем». Я ему доверилась, тем более что уже устала от неприкаянности. Он ввел меня по ступеням, как в храм, на площадку между двух колонн. Там сидели трое его товарищей. Они при моем появлении вскочили очень по-современному и благовоспитанно. Все оказались из Политехникума: один немец, один итальянец и два американца.
И насмотрелась же я в этом «античном мире» такого, многое из чего поняла только через несколько лет. В бассейне плавали голые «греки» и «гречанки», и мой американский «грек», сказав, что «это уже не для нас», предложил отвезти меня домой. Я была ему очень благодарна.
После карнавала я стала опять усиленно рисовать. Вернулись Морис и Хаберманн. Я в благодарность за вызов на карнавал много раз позировала Хаберманну для второго портрета. С Морисом ходила на концерты и на Вагнера, но постепенно мы стали видеться все реже.
В марте приезжал отец – очень соскучился без меня. Днем, пока я работала в студии, он ходил в музеи, а потом мы проводили время вместе. Он удивлен был, насколько я осведомлена в отношении увеселительных учреждений. Я ему чистосердечно призналась, что все же попала на карнавал, во время которого я просветилась по этой части. Он меня не пробирал и смеялся.
В соседнем с «Пансионом Романа» доме находилось кафе «Симплициссимус». Ну кто не знал в то время этого знаменитого немецкого сатирического журнала с острым политическим текстом и остроумными рисунками! По его подобию, после 1905 года, начал выходить в Петербурге журнал «Сатирикон».
В «Симплициссимусе» можно было закусить, выпить кофе и вина. По вечерам бывали выступления за столиками или на эстраде авторов журнала и их друзей – артистов и музыкантов. Все это в порядке добровольном. Бывало очень весело. Платы за вход не брали. Я там бывала с художниками из нашего пансиона и повела туда отца. Мы с отцом по-взрослому теперь подружились и провели вместе дивную веселую неделю.
Какой же итог моего пребывания в Мюнхене? В самом главном – хороший. За год я нарисовала очень много рисунков, изучила человеческое тело, могла быстро, выразительно и анатомически правильно его рисовать в любом положении. Эссиг хорошо видел погрешности рисунка в смысле анатомии и передачи движения и сходства. Был упорен в требовании исправлений. С индивидуальной манерой каждого ученика считался.
Отец был доволен, я тоже. Мы договорились, что в мае я вернусь в Москву, а осенью поеду в «живописный» Париж. По правде говоря, «рисовальный» Мюнхен мне уже надоел. Но, конечно, спасибо моим учителям: Эссигу, Хаберманну, Мюнхену да и Морису.
Впервые вижу Маяковского
Вернулась в Москву. 1911 год – май. Мы с отцом смотрим выставку ученических работ в Училище живописи, ваяния и зодчества. Двухсветный зал с хорами вокруг. Работы удручающие. Рисунки оттушеваны до полной иллюзорности, а живопись бесцветная или бессмысленно цветная. Тоска и скука висят в воздухе. Совершенно неожиданно – гром с небес! Сверху, с хоров, несется прекрасно поставленный голос. Поначалу я даже не разобрала, что вещал этот сразу разогнавший туман скуки освещающий глас. Я подняла голову и увидела очень бледное, необычайно белое лицо и колонноподобную, как у античных статуй, шею. Засунутые в темные провалы под бровями, серьезные, гневные, повелевающие глаза. Он смотрел вниз, в зал. На нем была черная бархатная блуза и странно повязанный, вместо галстука, шарф, на лоб свисали прямые очень темные волосы, которые он время от времени сгребал рукой назад. Он громил выставку, бесцветное, ничего не говорящее искусство, призывал к новому видению и осмысливанию мира. Все для меня звучало ново, убедительно, интересно… Он призывал бороться со всяческой пошлостью и уничтожать все «красивенькое».
Я была взбудоражена, увлечена и с ним согласна. Это был Маяковский.
Париж
Году в 1910-м на выставке с небывалым названием «Голубая роза» (возмутившим многих) или на очередной «Золотого Руна» я увидела картину французского художника Ван-Донгена, о котором никогда не слыхала. Картина меня поразила необычайностью композиции, откровенным сочетанием красок. Все остальное на выставке вдруг исчезло для меня – как будто пустые стены. Я видела изображенную, вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным черной чертой египетским глазом, дальше – шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена и до икры.
1911 год – август. Осуществилась моя заветная мечта – я в Париже и буду здесь учиться живописи. Мне семнадцать лет. Родители и я ходим в районе Монпарнаса, где мне еще в Москве советовали обосноваться (самые лучшие школы в то время были уже не на Монмартре, а здесь, на Монпарнасе). Случайно вижу наклеенное у ворот дома (против вокзала Монпарнас) большое объявление:
АКАДЕМИЯ ВИТТИ
Живопись – преподаватель Ван-Донген
Рисунок – преподаватель Англада
Вход под воротами, 5-й этаж. Мастерская.
Конечно, мы сейчас же вошли под ворота и совершили восхождение на мансарду по очень грязной лестнице. Долго звонили, стучали. За дверью слышались проклятия на итальянском языке. Дверь открыла фурия – заспанная, простоволосая, старавшаяся полами халата прикрыть далеко не девственную наготу.
Я спросила, можем ли мы видеть мадам Витти. «Это я», – не без достоинства сказала она и пригласила идти за ней. Через мрак, вонь и грязь попадаем в помещение с полусломанным диваном – из дыр обивки торчат пружины. Перед нами типичная тучная, не первой молодости итальянка, собирает свои массивные черные волосы в пучок и делает нам лицеприятную улыбку. Французский язык я знала лучше итальянского, и разговор шел по-французски. Я ей сообщила цель нашего визита и спросила, начались ли уже занятия.
О боги! Какая жестикуляция, какие позы, какие вздохи и закатывания глаз к черному от грязи потолку, чтобы сказать, что академия еще не открылась, но вот-вот откроется, и много учеников из всех стран мира уже записались! Тут же она рассказала, что была раньше одной из лучших натурщиц и так прославилась своим великолепным телом, что один американский художник увез ее с собой в Америку, где писал картину из времени Древнего Рима и… «мы получили золотую медаль! Теперь уже не то! Вот мне и посоветовали устроить академию живописи со знаменитыми преподавателями». Она открыла дверь в очень большую мастерскую с верхним светом, но стекла были настолько грязны, что света почти не пропускали. Правда, были еще четыре обычных окна, распахнутых настежь – на площадь вокзала.
Моя мать оглядывалась вокруг с явной брезгливостью. Мадам Витти заметила это и, призывая мадонну и умерших отца и мать в свидетели, клялась, что завтра начнется ремонт, все будет «шикарно» и через неделю начнет функционировать «академия» – во всяком случае, ее живописное отделение. Плату она назвала довольно большую. А мне ведь грязь – не грязь, был бы Ван-Донген!
Надо было заняться тем, где я буду жить и питаться, когда останусь одна. А пока мы жили в гостинице. Я разговорилась с кем-то в кафе – нам посоветовали пойти в пансион мадам Бадюэль. «Вероятно, это будет то, что вам надо», – сказали наши «общестоликовые» незнакомцы и дали адрес.
Пансион – на тихой улочке Бертоле. Близко от бульвара Монпарнас, минут двадцать ходьбы от «Академии Витти», недалеко от Люксембургского музея и сада, от Обсерватории и Мануфактуры гобеленов. Словом – средоточие культурной жизни. «Вот и отлично! – сказали родители. – Нам меньше волнений!»
Отправились в пансион. Улочка захолустная. Дом очень старый, четырехэтажный, узенький. Мадам Бадюэль – крошечная старая женщина. Вид ее напоминал наших школьных классных дам. В пенсне на тоненьком шнурочке, некрасивая, но очень приветливая, с прелестной улыбкой и скорбными глазами и бровями. Она нас приняла в гостиной, сказав, что сама ведет хозяйство, и показала свои владения. В каждом этаже направо и налево от деревянной, пронзающей дом насквозь винтовой крутой лесенки – коридоры, в которые выходят двери маленьких комнат. Мы выбрали в третьем этаже комнату с балкончиком на улицу. В комнате «довесок» – закуток с окном, там умывальник и шкафчик для одежды.
В первом этаже – гостиная и рядом узкая, длинная столовая (чтобы попасть на свое место за столом, надо протискиваться по стенке). Мы договорились: через неделю я перееду.
Близился день расставания с родителями – они уезжали в Москву. И хотя я была целеустремленной в живопись эгоисткой, но сердце щемило при мысли о разлуке. Да и чуть-чуть страшновато – Париж такой огромный. Я потом поняла, что в Париже можно жить уютно и не чувствовать ни одиночества, ни что ты на чужбине. Вроде как в Италии: так много человеческих доброжелательных взглядов, что кажется – случись что, и тебе сразу помогут.
Родители уехали – при расставании всплакнули. Накануне я перебралась в пансион. «Академия Витти» еще не открылась. Буду пока ходить просвещаться искусством в музеи и на вечерние наброски в «Гранд шомьер» (кто только из художников, бывавших в Париже, там не рисовал!). Внесешь пятьдесят сантимов – и рисуй хоть все два часа: модель меняет позы каждые пять – десять минут.
О том, что и как в пансионе мадам Бадюэль, меня сразу осведомила разговорчивая уборщица: «Мадам уже давно вдова. Конечно, мадам трудно, но у нее друзья – господин Марсель Кашен и другие, да она и сама депутат района».
Много любопытного я наблюдала, живя там. По вечерам, после ужина (первое время я вечером не уходила), приходили «друзья дома» и бывали жаркие политические споры. Я, в таких делах ничего не понимавшая тогда, узнала, что существуют и бывают здесь бонапартисты, роялисты и коммунисты. Один бонапартист, очень тощий и грязный, приходил всегда с удочкой и банкой червей с рыбалки. Удочку он не выпускал из рук, пальцы почти все перевязаны грязнейшими бинтами:
– Опять засадил сегодня два крючка в пальцы! Не успевают заживать!
Мадам, ласково посмеиваясь, спрашивает:
– А где же рыба? Опять, как всегда, сорвалась?
Обед в пансионе ровно в два часа. Ужин в половине восьмого. Если опоздаешь, пищу мадам Бадюэль не разогревает. Об этом все были предупреждены. В смысле еды – маловато и однообразно. Какие-то злоязычные жильцы шипели: «Опять так называемый кролик с фасолью, говорили бы прямо – кошка! Вчера я исследовала ногу – ну конечно кот!»
Единственный конфликт произошел у меня с мадам Бадюэль из-за выставки Ван-Донгена, которая открылась в октябре у Бернхейма-младшего. На выставке я задержалась – пришла к концу обеда. Все еще сидели за столом, но мадам на меня строго посмотрела. Я извинилась и сказала:
– Вы сами бы опоздали, если бы были на этой выставке, – и я передала ей каталог с несколькими репродукциями картин, фотографией Ван-Донгена и его вступительной статейкой – очень смешной, как мне казалось.
И вдруг, начав читать, мадам с отвращением швырнула каталог на пол, закричав:
– Вот где ему место! Бесстыдник и негодяй!
Я растерялась, бросилась поднимать каталог и взывала ко всем сидящим:
– Но ведь это настоящее, большое искусство, и я горжусь, что он будет моим учителем!
Книжка шла по рукам сидящих, а мадам кричала, что пусть он меня и кормит и поит – она меня держать в пансионе не хочет. Я просила ее не волноваться и обещала больше на такие выставки не ходить и, приврав, сказала:
– Может, я и учиться у него не буду.
Мадам успокоилась. Мы помирились, и я до весны прожила у нее, но часто про себя смеялась, вспоминая то место статьи Ван-Донгена, где он задает вопрос: «Что сталось бы с моралью и понятием приличного и неприличного, если бы всеблагая природа создала нас так, что на месте носа у нас был бы другой орган?»
У Бернхейма была и первая выставка итальянских художников-футуристов Боциони, Северини и Карра. Одна из картин была огромной и изображала бегущих лошадей – бесконечное количество лошадиных ног, которые переплетались, расплывались и опять возникали, – движение-то уж безусловно было передано. Вообще выставки очень пополняли мое художественное образование. Еще бы! Такие художники, как Утрилло, Пикассо, Леже, Дерен, Вламинк, Руссо, Модильяни, Руо, Марке! И до сих пор они остались для меня богами и пророками живописи.
Уроки Ван-Донгена
В середине сентября мадам Витти, ничего не отремонтировав, открыла свою «Академию» – пока без преподавателей. Модели были страшные – она выбирала подешевле. Среди начавших работать оказались двое русских, несколько англичан, один японец, остальные французы. Естественно, что с русскими я сразу же сдружилась. Эти два друга учились тоже в Мюнхене, но раньше, чем я. Так что для начала нам было о чем поговорить. Один – Иван Николаевич Ракицкий, второй – Андрей Романович Дидерихс. У Ивана Николаевича и Андрея Романовича было трое приятелей в Париже: двое художники (они не посещали Витти), оба очень талантливые, – хорват Кральевич, венгр Ласло Матьяшевский, работавший явно в манере Эдуарда Мане. Третьим был мистер Доблер, норвежский журналист. Кроме часов работы и сна, мы неразлучны. Вместе развлекались, веселились, огорчались и вели бесконечные разговоры и споры на темы искусства. Все мужчины были не меньше чем на десять лет старше меня, и я у них была «enfant gate» (избалованным ребенком). Мне было весело, мне было приятно. Конечно, немного отвлекало от работы, но в общении с ними я многое узнала и повзрослела.
Наконец появился наш «профессор». Был понедельник, когда, как всегда, ставилась новая модель. Это женщина средних лет, безобразно сложенная, с торчащими ребрами и ключицами, а через живот – вертикальный, плохо заживший, уродливый шрам.
– Но в смысле цвета в ней что-то есть, и она может совершенно не шевелиться, – говорила мадам Витти. Кто-то из французских учеников сказал, что такую натурщицу мы не только неделю, но даже и часу не выдержим.
– Начинайте работу. Вот сейчас должен наконец прийти профессор, и мы посмотрим, что он скажет…
Он вошел: бело-розовый, с рыжей шевелюрой и квадратной бородой. Светлые голубые, насмешливо-проницательные глаза. Выше среднего роста, худой, благополучно-элегантный. Ничто не предвещало в его внешности особых странностей, поэтому, когда он вошел и остановился, мы замерли в ожидании – ну, что же дальше?…
Он лениво огляделся, состроил кислую мину, долго, протяжно зевнул на «а» и стал потягиваться. Наконец, отзевавшись, крякнул, хитро улыбнулся и сказал:
– Мне приятно, что вас так много (он получал от Витти «поштучно»). Браво! Сейчас будем заниматься… – В это время он увидел сидящую на табурете натурщицу и гаркнул: – Встаньте! С такой гадостью на животе нельзя быть натурщицей! Убирайтесь!
Мадам Витти захлопотала, закудахтала… А Ван-Донген кричал:
– Вон! Немедленно вон! В какой бордель я попал? Да и туда вас не возьмут! А здесь мастерская живописи! – После всего сказанного, взъерошив себе волосы не только на голове, но и в бороде, сказал: – Брр-рр! Как я устал! Где тут можно прилечь?
Это было неожиданным для первого урока. Вспомнив про дырявый диван, с преувеличенной вежливостью мы проговорили:
– Дорогой мэтр! Мы счастливы уложить вас на великолепное ложе!
Видно, он этот розыгрыш оценил и сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Наконец вечер Афинского бала. Я оделась, вернее разделась, в античную рубашку. Сандалии и обруч надену при входе! Взяла такси – бал далеко, в физкультурном зале Политехникума.
Войдя в огромный зал, потрясена увиденным: колонны вокруг бассейна, лестницы, ковры, яркие подушки, горящие светильники, «рабыни» с корзинами фруктов и цветов, странная струнная музыка. Народу полно. Все мало одеты, а много женщин вообще без ничего (это натурщицы, я даже увидела знакомых – позировавших у нас в студии). Я застыла в нерешительности, и у меня мелькнуло: «Может, уйти, пока не поздно?» Но мной руководило любопытство, я была уверена в своей «неприкасаемости», и, сделав вид, что ищу кого-то, на фальшивом спокойствии я пошла по залу, по лестницам… Кто-то приглашал присоединиться к компании возлежавших вокруг сосуда с вином, кто-то предлагал фрукты и розы, кто-то хватал за ноги, за руки… Я вырывалась, ибо мне хотелось осмотреться, а когда начнутся танцы, наверное, меня кто-нибудь пригласит, и я буду танцевать, а надоест – уеду…
Вдруг мне преградил путь быстро вскочивший не очень молодой «грек» – блондин в пенсне, но все же одетый в белую античную рубашечку и сандалии; он как-то просто протянул мне руки, посмотрел ласково в глаза и сказал с английским акцентом по-немецки: «Я вас прошу посидеть со мной… нужно было бы сказать – полежать, но я не хочу обидеть такую молодую девушку. Потом, когда заиграет оркестр, мы потанцуем». Я ему доверилась, тем более что уже устала от неприкаянности. Он ввел меня по ступеням, как в храм, на площадку между двух колонн. Там сидели трое его товарищей. Они при моем появлении вскочили очень по-современному и благовоспитанно. Все оказались из Политехникума: один немец, один итальянец и два американца.
И насмотрелась же я в этом «античном мире» такого, многое из чего поняла только через несколько лет. В бассейне плавали голые «греки» и «гречанки», и мой американский «грек», сказав, что «это уже не для нас», предложил отвезти меня домой. Я была ему очень благодарна.
После карнавала я стала опять усиленно рисовать. Вернулись Морис и Хаберманн. Я в благодарность за вызов на карнавал много раз позировала Хаберманну для второго портрета. С Морисом ходила на концерты и на Вагнера, но постепенно мы стали видеться все реже.
В марте приезжал отец – очень соскучился без меня. Днем, пока я работала в студии, он ходил в музеи, а потом мы проводили время вместе. Он удивлен был, насколько я осведомлена в отношении увеселительных учреждений. Я ему чистосердечно призналась, что все же попала на карнавал, во время которого я просветилась по этой части. Он меня не пробирал и смеялся.
В соседнем с «Пансионом Романа» доме находилось кафе «Симплициссимус». Ну кто не знал в то время этого знаменитого немецкого сатирического журнала с острым политическим текстом и остроумными рисунками! По его подобию, после 1905 года, начал выходить в Петербурге журнал «Сатирикон».
В «Симплициссимусе» можно было закусить, выпить кофе и вина. По вечерам бывали выступления за столиками или на эстраде авторов журнала и их друзей – артистов и музыкантов. Все это в порядке добровольном. Бывало очень весело. Платы за вход не брали. Я там бывала с художниками из нашего пансиона и повела туда отца. Мы с отцом по-взрослому теперь подружились и провели вместе дивную веселую неделю.
Какой же итог моего пребывания в Мюнхене? В самом главном – хороший. За год я нарисовала очень много рисунков, изучила человеческое тело, могла быстро, выразительно и анатомически правильно его рисовать в любом положении. Эссиг хорошо видел погрешности рисунка в смысле анатомии и передачи движения и сходства. Был упорен в требовании исправлений. С индивидуальной манерой каждого ученика считался.
Отец был доволен, я тоже. Мы договорились, что в мае я вернусь в Москву, а осенью поеду в «живописный» Париж. По правде говоря, «рисовальный» Мюнхен мне уже надоел. Но, конечно, спасибо моим учителям: Эссигу, Хаберманну, Мюнхену да и Морису.
Впервые вижу Маяковского
Вернулась в Москву. 1911 год – май. Мы с отцом смотрим выставку ученических работ в Училище живописи, ваяния и зодчества. Двухсветный зал с хорами вокруг. Работы удручающие. Рисунки оттушеваны до полной иллюзорности, а живопись бесцветная или бессмысленно цветная. Тоска и скука висят в воздухе. Совершенно неожиданно – гром с небес! Сверху, с хоров, несется прекрасно поставленный голос. Поначалу я даже не разобрала, что вещал этот сразу разогнавший туман скуки освещающий глас. Я подняла голову и увидела очень бледное, необычайно белое лицо и колонноподобную, как у античных статуй, шею. Засунутые в темные провалы под бровями, серьезные, гневные, повелевающие глаза. Он смотрел вниз, в зал. На нем была черная бархатная блуза и странно повязанный, вместо галстука, шарф, на лоб свисали прямые очень темные волосы, которые он время от времени сгребал рукой назад. Он громил выставку, бесцветное, ничего не говорящее искусство, призывал к новому видению и осмысливанию мира. Все для меня звучало ново, убедительно, интересно… Он призывал бороться со всяческой пошлостью и уничтожать все «красивенькое».
Я была взбудоражена, увлечена и с ним согласна. Это был Маяковский.
Париж
Году в 1910-м на выставке с небывалым названием «Голубая роза» (возмутившим многих) или на очередной «Золотого Руна» я увидела картину французского художника Ван-Донгена, о котором никогда не слыхала. Картина меня поразила необычайностью композиции, откровенным сочетанием красок. Все остальное на выставке вдруг исчезло для меня – как будто пустые стены. Я видела изображенную, вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным черной чертой египетским глазом, дальше – шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена и до икры.
1911 год – август. Осуществилась моя заветная мечта – я в Париже и буду здесь учиться живописи. Мне семнадцать лет. Родители и я ходим в районе Монпарнаса, где мне еще в Москве советовали обосноваться (самые лучшие школы в то время были уже не на Монмартре, а здесь, на Монпарнасе). Случайно вижу наклеенное у ворот дома (против вокзала Монпарнас) большое объявление:
АКАДЕМИЯ ВИТТИ
Живопись – преподаватель Ван-Донген
Рисунок – преподаватель Англада
Вход под воротами, 5-й этаж. Мастерская.
Конечно, мы сейчас же вошли под ворота и совершили восхождение на мансарду по очень грязной лестнице. Долго звонили, стучали. За дверью слышались проклятия на итальянском языке. Дверь открыла фурия – заспанная, простоволосая, старавшаяся полами халата прикрыть далеко не девственную наготу.
Я спросила, можем ли мы видеть мадам Витти. «Это я», – не без достоинства сказала она и пригласила идти за ней. Через мрак, вонь и грязь попадаем в помещение с полусломанным диваном – из дыр обивки торчат пружины. Перед нами типичная тучная, не первой молодости итальянка, собирает свои массивные черные волосы в пучок и делает нам лицеприятную улыбку. Французский язык я знала лучше итальянского, и разговор шел по-французски. Я ей сообщила цель нашего визита и спросила, начались ли уже занятия.
О боги! Какая жестикуляция, какие позы, какие вздохи и закатывания глаз к черному от грязи потолку, чтобы сказать, что академия еще не открылась, но вот-вот откроется, и много учеников из всех стран мира уже записались! Тут же она рассказала, что была раньше одной из лучших натурщиц и так прославилась своим великолепным телом, что один американский художник увез ее с собой в Америку, где писал картину из времени Древнего Рима и… «мы получили золотую медаль! Теперь уже не то! Вот мне и посоветовали устроить академию живописи со знаменитыми преподавателями». Она открыла дверь в очень большую мастерскую с верхним светом, но стекла были настолько грязны, что света почти не пропускали. Правда, были еще четыре обычных окна, распахнутых настежь – на площадь вокзала.
Моя мать оглядывалась вокруг с явной брезгливостью. Мадам Витти заметила это и, призывая мадонну и умерших отца и мать в свидетели, клялась, что завтра начнется ремонт, все будет «шикарно» и через неделю начнет функционировать «академия» – во всяком случае, ее живописное отделение. Плату она назвала довольно большую. А мне ведь грязь – не грязь, был бы Ван-Донген!
Надо было заняться тем, где я буду жить и питаться, когда останусь одна. А пока мы жили в гостинице. Я разговорилась с кем-то в кафе – нам посоветовали пойти в пансион мадам Бадюэль. «Вероятно, это будет то, что вам надо», – сказали наши «общестоликовые» незнакомцы и дали адрес.
Пансион – на тихой улочке Бертоле. Близко от бульвара Монпарнас, минут двадцать ходьбы от «Академии Витти», недалеко от Люксембургского музея и сада, от Обсерватории и Мануфактуры гобеленов. Словом – средоточие культурной жизни. «Вот и отлично! – сказали родители. – Нам меньше волнений!»
Отправились в пансион. Улочка захолустная. Дом очень старый, четырехэтажный, узенький. Мадам Бадюэль – крошечная старая женщина. Вид ее напоминал наших школьных классных дам. В пенсне на тоненьком шнурочке, некрасивая, но очень приветливая, с прелестной улыбкой и скорбными глазами и бровями. Она нас приняла в гостиной, сказав, что сама ведет хозяйство, и показала свои владения. В каждом этаже направо и налево от деревянной, пронзающей дом насквозь винтовой крутой лесенки – коридоры, в которые выходят двери маленьких комнат. Мы выбрали в третьем этаже комнату с балкончиком на улицу. В комнате «довесок» – закуток с окном, там умывальник и шкафчик для одежды.
В первом этаже – гостиная и рядом узкая, длинная столовая (чтобы попасть на свое место за столом, надо протискиваться по стенке). Мы договорились: через неделю я перееду.
Близился день расставания с родителями – они уезжали в Москву. И хотя я была целеустремленной в живопись эгоисткой, но сердце щемило при мысли о разлуке. Да и чуть-чуть страшновато – Париж такой огромный. Я потом поняла, что в Париже можно жить уютно и не чувствовать ни одиночества, ни что ты на чужбине. Вроде как в Италии: так много человеческих доброжелательных взглядов, что кажется – случись что, и тебе сразу помогут.
Родители уехали – при расставании всплакнули. Накануне я перебралась в пансион. «Академия Витти» еще не открылась. Буду пока ходить просвещаться искусством в музеи и на вечерние наброски в «Гранд шомьер» (кто только из художников, бывавших в Париже, там не рисовал!). Внесешь пятьдесят сантимов – и рисуй хоть все два часа: модель меняет позы каждые пять – десять минут.
О том, что и как в пансионе мадам Бадюэль, меня сразу осведомила разговорчивая уборщица: «Мадам уже давно вдова. Конечно, мадам трудно, но у нее друзья – господин Марсель Кашен и другие, да она и сама депутат района».
Много любопытного я наблюдала, живя там. По вечерам, после ужина (первое время я вечером не уходила), приходили «друзья дома» и бывали жаркие политические споры. Я, в таких делах ничего не понимавшая тогда, узнала, что существуют и бывают здесь бонапартисты, роялисты и коммунисты. Один бонапартист, очень тощий и грязный, приходил всегда с удочкой и банкой червей с рыбалки. Удочку он не выпускал из рук, пальцы почти все перевязаны грязнейшими бинтами:
– Опять засадил сегодня два крючка в пальцы! Не успевают заживать!
Мадам, ласково посмеиваясь, спрашивает:
– А где же рыба? Опять, как всегда, сорвалась?
Обед в пансионе ровно в два часа. Ужин в половине восьмого. Если опоздаешь, пищу мадам Бадюэль не разогревает. Об этом все были предупреждены. В смысле еды – маловато и однообразно. Какие-то злоязычные жильцы шипели: «Опять так называемый кролик с фасолью, говорили бы прямо – кошка! Вчера я исследовала ногу – ну конечно кот!»
Единственный конфликт произошел у меня с мадам Бадюэль из-за выставки Ван-Донгена, которая открылась в октябре у Бернхейма-младшего. На выставке я задержалась – пришла к концу обеда. Все еще сидели за столом, но мадам на меня строго посмотрела. Я извинилась и сказала:
– Вы сами бы опоздали, если бы были на этой выставке, – и я передала ей каталог с несколькими репродукциями картин, фотографией Ван-Донгена и его вступительной статейкой – очень смешной, как мне казалось.
И вдруг, начав читать, мадам с отвращением швырнула каталог на пол, закричав:
– Вот где ему место! Бесстыдник и негодяй!
Я растерялась, бросилась поднимать каталог и взывала ко всем сидящим:
– Но ведь это настоящее, большое искусство, и я горжусь, что он будет моим учителем!
Книжка шла по рукам сидящих, а мадам кричала, что пусть он меня и кормит и поит – она меня держать в пансионе не хочет. Я просила ее не волноваться и обещала больше на такие выставки не ходить и, приврав, сказала:
– Может, я и учиться у него не буду.
Мадам успокоилась. Мы помирились, и я до весны прожила у нее, но часто про себя смеялась, вспоминая то место статьи Ван-Донгена, где он задает вопрос: «Что сталось бы с моралью и понятием приличного и неприличного, если бы всеблагая природа создала нас так, что на месте носа у нас был бы другой орган?»
У Бернхейма была и первая выставка итальянских художников-футуристов Боциони, Северини и Карра. Одна из картин была огромной и изображала бегущих лошадей – бесконечное количество лошадиных ног, которые переплетались, расплывались и опять возникали, – движение-то уж безусловно было передано. Вообще выставки очень пополняли мое художественное образование. Еще бы! Такие художники, как Утрилло, Пикассо, Леже, Дерен, Вламинк, Руссо, Модильяни, Руо, Марке! И до сих пор они остались для меня богами и пророками живописи.
Уроки Ван-Донгена
В середине сентября мадам Витти, ничего не отремонтировав, открыла свою «Академию» – пока без преподавателей. Модели были страшные – она выбирала подешевле. Среди начавших работать оказались двое русских, несколько англичан, один японец, остальные французы. Естественно, что с русскими я сразу же сдружилась. Эти два друга учились тоже в Мюнхене, но раньше, чем я. Так что для начала нам было о чем поговорить. Один – Иван Николаевич Ракицкий, второй – Андрей Романович Дидерихс. У Ивана Николаевича и Андрея Романовича было трое приятелей в Париже: двое художники (они не посещали Витти), оба очень талантливые, – хорват Кральевич, венгр Ласло Матьяшевский, работавший явно в манере Эдуарда Мане. Третьим был мистер Доблер, норвежский журналист. Кроме часов работы и сна, мы неразлучны. Вместе развлекались, веселились, огорчались и вели бесконечные разговоры и споры на темы искусства. Все мужчины были не меньше чем на десять лет старше меня, и я у них была «enfant gate» (избалованным ребенком). Мне было весело, мне было приятно. Конечно, немного отвлекало от работы, но в общении с ними я многое узнала и повзрослела.
Наконец появился наш «профессор». Был понедельник, когда, как всегда, ставилась новая модель. Это женщина средних лет, безобразно сложенная, с торчащими ребрами и ключицами, а через живот – вертикальный, плохо заживший, уродливый шрам.
– Но в смысле цвета в ней что-то есть, и она может совершенно не шевелиться, – говорила мадам Витти. Кто-то из французских учеников сказал, что такую натурщицу мы не только неделю, но даже и часу не выдержим.
– Начинайте работу. Вот сейчас должен наконец прийти профессор, и мы посмотрим, что он скажет…
Он вошел: бело-розовый, с рыжей шевелюрой и квадратной бородой. Светлые голубые, насмешливо-проницательные глаза. Выше среднего роста, худой, благополучно-элегантный. Ничто не предвещало в его внешности особых странностей, поэтому, когда он вошел и остановился, мы замерли в ожидании – ну, что же дальше?…
Он лениво огляделся, состроил кислую мину, долго, протяжно зевнул на «а» и стал потягиваться. Наконец, отзевавшись, крякнул, хитро улыбнулся и сказал:
– Мне приятно, что вас так много (он получал от Витти «поштучно»). Браво! Сейчас будем заниматься… – В это время он увидел сидящую на табурете натурщицу и гаркнул: – Встаньте! С такой гадостью на животе нельзя быть натурщицей! Убирайтесь!
Мадам Витти захлопотала, закудахтала… А Ван-Донген кричал:
– Вон! Немедленно вон! В какой бордель я попал? Да и туда вас не возьмут! А здесь мастерская живописи! – После всего сказанного, взъерошив себе волосы не только на голове, но и в бороде, сказал: – Брр-рр! Как я устал! Где тут можно прилечь?
Это было неожиданным для первого урока. Вспомнив про дырявый диван, с преувеличенной вежливостью мы проговорили:
– Дорогой мэтр! Мы счастливы уложить вас на великолепное ложе!
Видно, он этот розыгрыш оценил и сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41