требуют, чтобы я подписал протест против нападения охотнорядцев на студентов. И не поляки, а русские студенты с чисто русскими фамилиями: Милюков, Самарин… Да мне тогда пришлось бы целый день подписывать протесты! Точно я одними охотнорядцами в мире недоволен! — Он засмеялся. «А может, тебе и не очень хочется ссориться с царем, если во дворец стали приглашать», — подумал Черняков. — Ну, да вы все равно мне не верите… Я всем в мире не так уж, чтобы слишком доволен! — сказал он и дрожащими руками стал набивать новую папиросу.
VI
— Ну, вот, ваши французы-то, — начал он еще более глухим голосом. Михаил Яковлевич уже не возражал, принимая на себя ответственность и за своих французов, и за своих немцев, и за своих либералишек, и за своего Тургенева. — Ваши французы-то, а? Они как будто начинают борьбу с католичеством, а? Сами себе яму роют!
— Ведь вы, кажется, должны бы этому сочувствовать. Насколько мне известно, вы католицизм не очень любите?
— Да разве во мне дело? Дело в них самих! Как же они, пусть не умом, то своим вековым инстинктом не чувствуют, что если не будет католичества, то будет социализм?
— Почему? — спросил Черняков, высоко подняв брови с искренним удивлением. — Я этого не вижу. А кроме того, многих из тех во Франции, кто ведет борьбу с чрезмерными клерикальными влияниями, этим жупелом, как выражается кто-то у Островского, и не запугаешь. Они социализма и хотят.
— Не могут они его душой хотеть, потому что тогда конец франкам. А они только франки на земле и любят, и гражданственники, и либералы, и ретрограды. На чем другом, а на этом они сходятся.
— Все-таки, извините меня, это странно, Федор Михайлович, — сказал Черняков, раздражавшийся все больше. — Я действительно неверующий человек или, скорее, пантеист, но я уважаю всякую искреннюю веру. Что ж это вы предлагаете: религию для защиты франков?
— Как я предлагаю! Я о них, о ваших французах, говорю. Мне-то все равно, а им каково без франков будет, а?
— Не скрою… Не сердитесь, Федор Михайлович, но меня удивляет одно обстоятельство. Вот вы гуманист, а ведь собственно вы все нации не любите: французов не любите, немцев не любите, поляков не любите, англичан не любите. Неужто свет сошелся на одних нас, русских? Французы прекрасный народ, которому человеческая культура очень многим обязана.
— Да вовсе не о том мы говорим! И нисколько я французов не ругаю, хоть гордость у них пребезмерная. Только все же они нам антитез, как и вся Европа. В Европе сейчас ничего нет, кроме денег и их дьявольской власти. Было, многое было, великое было, да ничего не осталось. Осталась разве еще общая их ненависть к России. Ведь нас все одинаково ненавидят: и немцы, и французы, и англичане, и поляки. Если Бисмарк нам завтра объявит войну, то ваши Гамбетты сейчас же к нему примажутся.
— Да почему? Из чего сие следует? Почему им нас ненавидеть?
— Потому что они — и тоже не умом, а тем же своим инстинктом — чувствуют, что Россия носительница какой-то новой идеи. А им хочется оставаться на своих исплясанных идейках, на «бессмертных принципах тысяча семьсот восемьдесят девятого года». И они чувствуют — как и я, — что России на эти бессмертные принципы наплевать.
— Я этого никак не думаю! Было бы очень печально, если б это было так. Вы знаете, право, эти бессмертные принципы тысяча семьсот восемьдесят девятого года не так уж глупы, как представляется нашим ретроградам, — сказал Черняков. Если прежде он был просто раздражен, то теперь почувствовал себя оскорбленным. Со всеми своими недостатками Михаил Яковлевич был человек очень искренних убеждений. — Почему вы думаете, что во Франции будет социализм?
— Потому, что на бессмертных принципах далеко не уедешь. Что ж делать, народ такой грубый, что не согласен жить одними бессмертными принципами. Уж очень они измочалились.
— А Россия, конечно, дело другое? Чего же, по-вашему, хочет Россия?
— Какая Россия? Аристократия наша, все из более высшего общества, они ничего не хотят. Этим только за Виардишками волочиться, обирать народ и сигары курить по сто тридцать рублей сотня.
— А сам русский народ? У него все благополучно? Социализм и всякие ужасы — это будет только во Франции?
— Везде так будет! — Он не рукой, а головой показал на икону. — Его отнимите, и уж наверное все, все достанется Антихристу! Вы мне вместо Христа не смейте Гамбетту сажать! — вдруг, вскочив, закричал он.
Позднее — до конца своих дней — Черняков, вспоминая эту сцену, с трудом понимал ее. Он говорил себе и другим, что Достоевский был человек двух плоскостей: «В одной плоскости был человек как человек, консервативный литератор, очень умный и злой собеседник. А в другой — уж я не знаю, кто такой он был». Михаил Яковлевич на свой лад рассказывал, что голос Достоевского вдруг окреп, что он поднял голову, что глаза у него вдруг засверкали. «Я никогда ничего такого в своей жизни не видел и не слышал! Добавьте это восковое страшное лицо гипнотизера и вам станет понятно, почему на литературных вечерах курсистки, и не одни курсистки, падали в обморок, слушая, как он читает пушкинского „Пророка“. Я сам это слышал позднее, уже незадолго до его кончины… Нет, я в обморок не падал, но это, доложу вам, тоже был номер! Когда он произносил „И сердце трепетное вынул“, он наклонялся и вытягивал вперед руку, точно держа в ней что-то дрожащее, точно с отвращением и ужасом на это глядя. Затем голос его начинал расти, все рос и рос, — где только у него силы брались? — и все кончалось бешеным исступленным криком: „Глаголом — жги! — сердца людей!“ Великий актер? Какой там актер! Он и в самом деле был этакий Иеремия!»
Так через много лет рассказывал Михаил Яковлевич, очень на себя досадуя, что тогда же, на свежую память, не записал всего, что говорил Достоевский (но он в ту пору еще не был так знаменит, чтобы полагалось записывать его слова: его ранг только приближался к этому). Смысл слов Достоевского вспоминался Чернякову не вполне ясно. Ему запомнились слова, что все кончится антропофагией, что свобода перейдет в рабство, а социализм станет страшным, кровавым, и вместе пошлым адом. Михаилу Яковлевичу как будто ясно помнилось, что это связывалось Достоевским с исчезновением христианства в мире. Однако, быть может, он предсказывал, что антропофагия неизбежна и в том случае, если христианство не исчезнет. Люди, даже самые умные, по его словам, занимались пустяками, совершенно не видя главного. Они прочно устраивались в своем доме, обзаводились комфортом, украшали комнаты, ссорились, дрались, мирились, не замечая, совершенно не замечая того, что из их воздуха медленно уходит кислород, что им скоро нечем будет дышать и неизбежно предстоит задохнуться.
Эти мысли были совершенно чужды и непонятны Чернякову. «Какой конкретный смысл они могут иметь?» — спрашивал себя Михаил Яковлевич, терявшийся, когда речь заходила об Антихристе и о подобных предметах. Но тогда, в мрачном кабинете Достоевского, он, к собственному изумлению, поддался чарам гипнотизера, — другого слова Михаил Яковлевич ни тогда, ни позднее не мог придумать.
Отдельные фразы все же несколько точнее сохранились в памяти Чернякова, хотя, вероятно, и их тронуло время.
— …Нет, не видят! Ничего не видят! Весь мир бродит в потемках! — почти исступленно говорил глухой, ни на какой другой не похожий голос. — Даже не слышат подземных ударов! Даже не понимают, что близко землетрясенье! Даже красного цвета не отличают! А ведь и это не самое главное! Все, все погибнет, и хуже всего то, что ничего не будет жаль! Я один вижу, потому что чувствую не так, как другие люди, верно из-за моей страшной болезни. Я и сам хватаюсь за соломинку: за наш народ. Он просвещен веками страданий. Быть может, еще в Батыево нашествие, он в лесах, спасаясь от врагов, пел: «Господи сил, с нами будь!..»
И только конец разговора (если это можно было назвать разговором) Черняков запомнил совершенно точно. Достоевский вдруг перед ним остановился, — Михаил Яковлевич, давно замолчавший, только смотрел на него испуганно. Гипнотизер как будто успокоился. Он тоже немного помолчал.
— На каторгу бы вас надо, — сказал он неожиданно совершенно иным голосом, уже без прежней ярости, а спокойно, ласково, почти задушевно.
— Как?
— Говорю, хорошо было бы вам пойти в каторжные работы. Я вам давеча сказал, будто на каторге был ад. Не верьте мне, это ложь. То есть, ад-то был, но я за истинное счастье считаю, что побывал в этом аду. Я там Христа нашел, и за это одно вечно буду благодарен Николаю. Все я принял в жизни и за все, за все, до последнего дня буду благодарить Господа! Я на каторге понял жизнь. И вам от души желаю поскорее попасть в каторжные работы. Вы вернетесь и перерожденным, и счастливым, и многое понимающим человеком.
Но как ни был Черняков взволнован, озадачен и расстроен, он не хотел идти для счастья в каторжные работы и лишь молча смотрел на своего собеседника тем же, почти бессмысленным взглядом.
Довольно далеко от кабинета послышался плач ребенка. Хозяин дома изменился в лице и поспешно вышел. Михаил Яковлевич стал приходить в себя. Минуты через две из соседней комнаты послышался разговор: — «Да что ты, Федя! Нельзя же так расстраиваться из-за пустяка! Подождем до завтра, право?» — «Ничего не подождем!» — «Да Леша здоровый мальчик. Зачем ты волнуешься?» — «Сейчас же, сию минуту надо послать за доктором!» — говорил взволнованный глухой голос.
Михаил Яковлевич на цыпочках вышел в переднюю, надел пальто и вернулся в кабинет. На пороге появился хозяин. Лицо у него было совершенно белое. Черняков простился и ушел так же на цыпочках, бесшумно затворив за собою дверь, с облегчением покидая этот мрачный дом. Недели через три Михаил Яковлевич узнал, что маленький сын Достоевского умер от падучей болезни.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
УЧАСТЬ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ
«Пишущий эти строки не с легким сердцем делится с читателями своими выводами о будущем Соединенных Штатов. Выводы эти сложились в результате „ума холодных наблюдений — и сердца горестных замет“. Что ж делать, надо смотреть правде в глаза.
В моей первой статье я как мог описал ужасное положение вещей в южных штатах, бесчинства так называемых карпетбаггеров, преступления Ку-Клукс-Клана. Клаузевиц цинично, но справедливо сказал, что по существу политика есть продолжение войны, только другими способами. Гражданская война в Америке продолжается, и взаимная ненависть, вероятно, теперь больше, чем была при Линкольне. Она вообще не может ни исчезнуть, ни, боюсь, даже ослабеть. Под названием Соединенных Штатов (вернее было бы говорить: «Разъединенные Штаты») скрываются два разных государства, из которых одно завоевало другое. На штыках сидеть нельзя, и второе государство, вероятно, скоро освободится, при благосклонной — о, разумеется, совершенно бескорыстной! — поддержке некоторых западных держав (об этом ниже).
В настоящей заключительной своей статье я хотел бы остановиться на проблемах общего характера. Заранее, не обинуясь, предупреждаю читателей, что вынужден буду утомить его цифрами.
Пишущий эти строки оценивает общественные явления с точки зрения учения известного немецкого экономиста Карла Маркса. Люди, читавшие «Капитал» (к сожалению, пока вышел только первый том этого гигантского труда), знающие главы о прибавочной ценности и о капиталистическом накоплении, без сомнения помнят формулу:
где S означает массу прибавочной стоимости, s массу прибавочной стоимости, поставляемую отдельным рабочим, v переменный капитал, ежедневно авансируемый для приобретения индивидуальной рабочей силы, V общую сумму переменного капитала, Р стоимость средней рабочей силы, степень эксплуатации а (прибавочная работа), а число рабочих n.
Недостаток места, к сожалению, лишает пишущего эти строки возможности остановиться на раскрытии выводов из этой грозной формулы Маркса, — отсылаю читателей к соответственным главам «Капитала». Скажу лишь, что это поистине «Мане-Текел-Фарес» на стене капиталистического хозяйства и соответствующего ему политического строя…»
Николай Сергеевич перечел в кофейне начало статьи, вздохнул, отпил глоток чаю и задумался. Формула, собственно, была в статье ни к чему. Но ему не хотелось ее вычеркивать.
Первая статья, напечатанная им в большом петербургском журнале, доставила ему одну из лучших радостей всей его жизни. Он перечитал ее раз десять и, если б не две ужасные, позорные опечатки, был бы счастливым человеком. За первой статьей последовали другие, — радость уже была меньше. Эта статья, которую он должен был в тот же день отправить в редакцию из Нью-Йорка, ему не нравилась.
Цирк имел немалый успех в Филадельфии на выставке, устроенной по случаю столетия Декларации Независимости, затем переехал в Нью-Йорк, где успех был меньше. Делать в цирке Мамонтову было нечего. «Так и непонятно, зачем я с ними поехал! И с Катей ничего у меня не будет, пока она не расстанется с Карло», — все чаще говорил он себе.
На стенах кофейни в Ист-сайде висели портреты Костюшко, Мицкевича, Кошута, Вейтлинга, Карла Шурца (которого, впрочем, многие завсегдатаи недолюбливали). Николай Сергеевич уже знал большинство завсегдатаев. Все они были политические эмигранты, все в Европе в чем-то участвовали, все писали брошюры, все считались знаменитостями. Однако, несмотря на излучения мании величия, в кофейне было уютно. Чай подавали в стаканах, можно было получить «кофе по-варшавски», печенье было венское, на деревянных палках на стене висели европейские газеты, немец лакей, тоже эмигрант, но без литературного таланта, знал, кто анархист, кто социалист, кто оставляет на чай пять центов, кто десять, кто в двенадцатом часу ночи закажет сосиски, а кто бутерброд с сыром, кому подавать светлое пиво, кому темное. Чернильницы и перья он немедленно приносил всем. На столике у входа продавались брошюры. Авторы тут же их надписывали с благосклонно-равнодушным видом.
В одной купленной у автора из вежливости брошюре Мамонтов нашел ту формулу, которая означала «Мане-Текел-Фарес» капиталистического хозяйства. Сначала Николай Сергеевич хотел было сверить брошюру с «Капиталом», но как назло книги у него под рукой не было. Он не был вполне уверен в том, что «Мане-Текел-Фарес» заключался именно в этой формуле, хотя, помнилось, так говорил ему автор брошюры. «Да, дрянная статья, вдобавок недобросовестно написанная, — угрюмо подумал он. — Впрочем, кажется, все они так пишут… В печатном виде, впрочем, статья, как всегда, выиграет… Нет, формулу надо бы выкинуть… Да и буквы я объяснил довольно плохо…»
Эту статью он написал отчасти назло тем радикальным читателям журнала, которые видели в Америке новый благословенный мир: некоторые из них уезжали в Соединенные Штаты и основывали там трудовые или коммунистические колонии. «Я по природе неконформист, но, отталкиваясь от одного конформизма, всегда неизбежно впадаешь в другой», — думал он. Вероятность близкой гибели Соединенных Штатов еще усиливалась оттого, что он все время находился в дурном настроении духа. Были некоторые сомнения: пропустит ли цензура строки о конце капиталистического строя? На этот предмет была сделана оговорка о России. Николай Сергеевич знал, что русский читатель поймет цель оговорки и только от нее насторожится:
«Считаю нужным оговориться: этот прогноз никак не может относиться к нашей родине: и хозяйственный строй у нас не может быть назван капиталистическим, и общие законы экономического развития нашей страны все-таки не могут считаться тождественными с североамериканскими.
Перехожу без околичностей к общим соображениям о капиталистическом накоплении в С. Штатах:
Читателя, много слышавшего об американских дядюшках, быть может, несколько удивит то обстоятельство, что понятие «миллионера» ново в Америке, как ново и самое слово. Первым американским миллионером был некий Пьер Лориллард. Он умер в 1843 году, оставив состояние в один миллион долларов. Тогда об этом кричали все газеты; тогда же и было создано слово миллионер, которое вначале печаталось в кавычках или курсивом. Десятью годами позднее в одном Нью-Йорке уже было двадцать пять миллионеров, а в Филадельфии девять. Впрочем, и богатейшие из них, как Корнелий Вандербильт, имели тогда состояния, не превышавшие суммы в два миллиона долларов. Сколько миллионеров есть в Америке теперь? «Сочесть пески, лучи планет — хотя и мог бы ум высокий…»
В этой среде богачей идет, однако, со сказочной быстротой процесс концентрации капитала. Ни для кого не тайна, что везде в мире (за исключением России) деньги дают политическую власть. Это в особенности верно в отношении Соединенных Штатов, как наглядно доказало недавнее дело Tweed Ring, облетевшее все газеты мира. Оказалось, что и палата представителей, и сенат, и министры, и провинциальная администрация, и даже суд находились в руках ничем не брезгавших богачей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
VI
— Ну, вот, ваши французы-то, — начал он еще более глухим голосом. Михаил Яковлевич уже не возражал, принимая на себя ответственность и за своих французов, и за своих немцев, и за своих либералишек, и за своего Тургенева. — Ваши французы-то, а? Они как будто начинают борьбу с католичеством, а? Сами себе яму роют!
— Ведь вы, кажется, должны бы этому сочувствовать. Насколько мне известно, вы католицизм не очень любите?
— Да разве во мне дело? Дело в них самих! Как же они, пусть не умом, то своим вековым инстинктом не чувствуют, что если не будет католичества, то будет социализм?
— Почему? — спросил Черняков, высоко подняв брови с искренним удивлением. — Я этого не вижу. А кроме того, многих из тех во Франции, кто ведет борьбу с чрезмерными клерикальными влияниями, этим жупелом, как выражается кто-то у Островского, и не запугаешь. Они социализма и хотят.
— Не могут они его душой хотеть, потому что тогда конец франкам. А они только франки на земле и любят, и гражданственники, и либералы, и ретрограды. На чем другом, а на этом они сходятся.
— Все-таки, извините меня, это странно, Федор Михайлович, — сказал Черняков, раздражавшийся все больше. — Я действительно неверующий человек или, скорее, пантеист, но я уважаю всякую искреннюю веру. Что ж это вы предлагаете: религию для защиты франков?
— Как я предлагаю! Я о них, о ваших французах, говорю. Мне-то все равно, а им каково без франков будет, а?
— Не скрою… Не сердитесь, Федор Михайлович, но меня удивляет одно обстоятельство. Вот вы гуманист, а ведь собственно вы все нации не любите: французов не любите, немцев не любите, поляков не любите, англичан не любите. Неужто свет сошелся на одних нас, русских? Французы прекрасный народ, которому человеческая культура очень многим обязана.
— Да вовсе не о том мы говорим! И нисколько я французов не ругаю, хоть гордость у них пребезмерная. Только все же они нам антитез, как и вся Европа. В Европе сейчас ничего нет, кроме денег и их дьявольской власти. Было, многое было, великое было, да ничего не осталось. Осталась разве еще общая их ненависть к России. Ведь нас все одинаково ненавидят: и немцы, и французы, и англичане, и поляки. Если Бисмарк нам завтра объявит войну, то ваши Гамбетты сейчас же к нему примажутся.
— Да почему? Из чего сие следует? Почему им нас ненавидеть?
— Потому что они — и тоже не умом, а тем же своим инстинктом — чувствуют, что Россия носительница какой-то новой идеи. А им хочется оставаться на своих исплясанных идейках, на «бессмертных принципах тысяча семьсот восемьдесят девятого года». И они чувствуют — как и я, — что России на эти бессмертные принципы наплевать.
— Я этого никак не думаю! Было бы очень печально, если б это было так. Вы знаете, право, эти бессмертные принципы тысяча семьсот восемьдесят девятого года не так уж глупы, как представляется нашим ретроградам, — сказал Черняков. Если прежде он был просто раздражен, то теперь почувствовал себя оскорбленным. Со всеми своими недостатками Михаил Яковлевич был человек очень искренних убеждений. — Почему вы думаете, что во Франции будет социализм?
— Потому, что на бессмертных принципах далеко не уедешь. Что ж делать, народ такой грубый, что не согласен жить одними бессмертными принципами. Уж очень они измочалились.
— А Россия, конечно, дело другое? Чего же, по-вашему, хочет Россия?
— Какая Россия? Аристократия наша, все из более высшего общества, они ничего не хотят. Этим только за Виардишками волочиться, обирать народ и сигары курить по сто тридцать рублей сотня.
— А сам русский народ? У него все благополучно? Социализм и всякие ужасы — это будет только во Франции?
— Везде так будет! — Он не рукой, а головой показал на икону. — Его отнимите, и уж наверное все, все достанется Антихристу! Вы мне вместо Христа не смейте Гамбетту сажать! — вдруг, вскочив, закричал он.
Позднее — до конца своих дней — Черняков, вспоминая эту сцену, с трудом понимал ее. Он говорил себе и другим, что Достоевский был человек двух плоскостей: «В одной плоскости был человек как человек, консервативный литератор, очень умный и злой собеседник. А в другой — уж я не знаю, кто такой он был». Михаил Яковлевич на свой лад рассказывал, что голос Достоевского вдруг окреп, что он поднял голову, что глаза у него вдруг засверкали. «Я никогда ничего такого в своей жизни не видел и не слышал! Добавьте это восковое страшное лицо гипнотизера и вам станет понятно, почему на литературных вечерах курсистки, и не одни курсистки, падали в обморок, слушая, как он читает пушкинского „Пророка“. Я сам это слышал позднее, уже незадолго до его кончины… Нет, я в обморок не падал, но это, доложу вам, тоже был номер! Когда он произносил „И сердце трепетное вынул“, он наклонялся и вытягивал вперед руку, точно держа в ней что-то дрожащее, точно с отвращением и ужасом на это глядя. Затем голос его начинал расти, все рос и рос, — где только у него силы брались? — и все кончалось бешеным исступленным криком: „Глаголом — жги! — сердца людей!“ Великий актер? Какой там актер! Он и в самом деле был этакий Иеремия!»
Так через много лет рассказывал Михаил Яковлевич, очень на себя досадуя, что тогда же, на свежую память, не записал всего, что говорил Достоевский (но он в ту пору еще не был так знаменит, чтобы полагалось записывать его слова: его ранг только приближался к этому). Смысл слов Достоевского вспоминался Чернякову не вполне ясно. Ему запомнились слова, что все кончится антропофагией, что свобода перейдет в рабство, а социализм станет страшным, кровавым, и вместе пошлым адом. Михаилу Яковлевичу как будто ясно помнилось, что это связывалось Достоевским с исчезновением христианства в мире. Однако, быть может, он предсказывал, что антропофагия неизбежна и в том случае, если христианство не исчезнет. Люди, даже самые умные, по его словам, занимались пустяками, совершенно не видя главного. Они прочно устраивались в своем доме, обзаводились комфортом, украшали комнаты, ссорились, дрались, мирились, не замечая, совершенно не замечая того, что из их воздуха медленно уходит кислород, что им скоро нечем будет дышать и неизбежно предстоит задохнуться.
Эти мысли были совершенно чужды и непонятны Чернякову. «Какой конкретный смысл они могут иметь?» — спрашивал себя Михаил Яковлевич, терявшийся, когда речь заходила об Антихристе и о подобных предметах. Но тогда, в мрачном кабинете Достоевского, он, к собственному изумлению, поддался чарам гипнотизера, — другого слова Михаил Яковлевич ни тогда, ни позднее не мог придумать.
Отдельные фразы все же несколько точнее сохранились в памяти Чернякова, хотя, вероятно, и их тронуло время.
— …Нет, не видят! Ничего не видят! Весь мир бродит в потемках! — почти исступленно говорил глухой, ни на какой другой не похожий голос. — Даже не слышат подземных ударов! Даже не понимают, что близко землетрясенье! Даже красного цвета не отличают! А ведь и это не самое главное! Все, все погибнет, и хуже всего то, что ничего не будет жаль! Я один вижу, потому что чувствую не так, как другие люди, верно из-за моей страшной болезни. Я и сам хватаюсь за соломинку: за наш народ. Он просвещен веками страданий. Быть может, еще в Батыево нашествие, он в лесах, спасаясь от врагов, пел: «Господи сил, с нами будь!..»
И только конец разговора (если это можно было назвать разговором) Черняков запомнил совершенно точно. Достоевский вдруг перед ним остановился, — Михаил Яковлевич, давно замолчавший, только смотрел на него испуганно. Гипнотизер как будто успокоился. Он тоже немного помолчал.
— На каторгу бы вас надо, — сказал он неожиданно совершенно иным голосом, уже без прежней ярости, а спокойно, ласково, почти задушевно.
— Как?
— Говорю, хорошо было бы вам пойти в каторжные работы. Я вам давеча сказал, будто на каторге был ад. Не верьте мне, это ложь. То есть, ад-то был, но я за истинное счастье считаю, что побывал в этом аду. Я там Христа нашел, и за это одно вечно буду благодарен Николаю. Все я принял в жизни и за все, за все, до последнего дня буду благодарить Господа! Я на каторге понял жизнь. И вам от души желаю поскорее попасть в каторжные работы. Вы вернетесь и перерожденным, и счастливым, и многое понимающим человеком.
Но как ни был Черняков взволнован, озадачен и расстроен, он не хотел идти для счастья в каторжные работы и лишь молча смотрел на своего собеседника тем же, почти бессмысленным взглядом.
Довольно далеко от кабинета послышался плач ребенка. Хозяин дома изменился в лице и поспешно вышел. Михаил Яковлевич стал приходить в себя. Минуты через две из соседней комнаты послышался разговор: — «Да что ты, Федя! Нельзя же так расстраиваться из-за пустяка! Подождем до завтра, право?» — «Ничего не подождем!» — «Да Леша здоровый мальчик. Зачем ты волнуешься?» — «Сейчас же, сию минуту надо послать за доктором!» — говорил взволнованный глухой голос.
Михаил Яковлевич на цыпочках вышел в переднюю, надел пальто и вернулся в кабинет. На пороге появился хозяин. Лицо у него было совершенно белое. Черняков простился и ушел так же на цыпочках, бесшумно затворив за собою дверь, с облегчением покидая этот мрачный дом. Недели через три Михаил Яковлевич узнал, что маленький сын Достоевского умер от падучей болезни.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
УЧАСТЬ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ
«Пишущий эти строки не с легким сердцем делится с читателями своими выводами о будущем Соединенных Штатов. Выводы эти сложились в результате „ума холодных наблюдений — и сердца горестных замет“. Что ж делать, надо смотреть правде в глаза.
В моей первой статье я как мог описал ужасное положение вещей в южных штатах, бесчинства так называемых карпетбаггеров, преступления Ку-Клукс-Клана. Клаузевиц цинично, но справедливо сказал, что по существу политика есть продолжение войны, только другими способами. Гражданская война в Америке продолжается, и взаимная ненависть, вероятно, теперь больше, чем была при Линкольне. Она вообще не может ни исчезнуть, ни, боюсь, даже ослабеть. Под названием Соединенных Штатов (вернее было бы говорить: «Разъединенные Штаты») скрываются два разных государства, из которых одно завоевало другое. На штыках сидеть нельзя, и второе государство, вероятно, скоро освободится, при благосклонной — о, разумеется, совершенно бескорыстной! — поддержке некоторых западных держав (об этом ниже).
В настоящей заключительной своей статье я хотел бы остановиться на проблемах общего характера. Заранее, не обинуясь, предупреждаю читателей, что вынужден буду утомить его цифрами.
Пишущий эти строки оценивает общественные явления с точки зрения учения известного немецкого экономиста Карла Маркса. Люди, читавшие «Капитал» (к сожалению, пока вышел только первый том этого гигантского труда), знающие главы о прибавочной ценности и о капиталистическом накоплении, без сомнения помнят формулу:
где S означает массу прибавочной стоимости, s массу прибавочной стоимости, поставляемую отдельным рабочим, v переменный капитал, ежедневно авансируемый для приобретения индивидуальной рабочей силы, V общую сумму переменного капитала, Р стоимость средней рабочей силы, степень эксплуатации а (прибавочная работа), а число рабочих n.
Недостаток места, к сожалению, лишает пишущего эти строки возможности остановиться на раскрытии выводов из этой грозной формулы Маркса, — отсылаю читателей к соответственным главам «Капитала». Скажу лишь, что это поистине «Мане-Текел-Фарес» на стене капиталистического хозяйства и соответствующего ему политического строя…»
Николай Сергеевич перечел в кофейне начало статьи, вздохнул, отпил глоток чаю и задумался. Формула, собственно, была в статье ни к чему. Но ему не хотелось ее вычеркивать.
Первая статья, напечатанная им в большом петербургском журнале, доставила ему одну из лучших радостей всей его жизни. Он перечитал ее раз десять и, если б не две ужасные, позорные опечатки, был бы счастливым человеком. За первой статьей последовали другие, — радость уже была меньше. Эта статья, которую он должен был в тот же день отправить в редакцию из Нью-Йорка, ему не нравилась.
Цирк имел немалый успех в Филадельфии на выставке, устроенной по случаю столетия Декларации Независимости, затем переехал в Нью-Йорк, где успех был меньше. Делать в цирке Мамонтову было нечего. «Так и непонятно, зачем я с ними поехал! И с Катей ничего у меня не будет, пока она не расстанется с Карло», — все чаще говорил он себе.
На стенах кофейни в Ист-сайде висели портреты Костюшко, Мицкевича, Кошута, Вейтлинга, Карла Шурца (которого, впрочем, многие завсегдатаи недолюбливали). Николай Сергеевич уже знал большинство завсегдатаев. Все они были политические эмигранты, все в Европе в чем-то участвовали, все писали брошюры, все считались знаменитостями. Однако, несмотря на излучения мании величия, в кофейне было уютно. Чай подавали в стаканах, можно было получить «кофе по-варшавски», печенье было венское, на деревянных палках на стене висели европейские газеты, немец лакей, тоже эмигрант, но без литературного таланта, знал, кто анархист, кто социалист, кто оставляет на чай пять центов, кто десять, кто в двенадцатом часу ночи закажет сосиски, а кто бутерброд с сыром, кому подавать светлое пиво, кому темное. Чернильницы и перья он немедленно приносил всем. На столике у входа продавались брошюры. Авторы тут же их надписывали с благосклонно-равнодушным видом.
В одной купленной у автора из вежливости брошюре Мамонтов нашел ту формулу, которая означала «Мане-Текел-Фарес» капиталистического хозяйства. Сначала Николай Сергеевич хотел было сверить брошюру с «Капиталом», но как назло книги у него под рукой не было. Он не был вполне уверен в том, что «Мане-Текел-Фарес» заключался именно в этой формуле, хотя, помнилось, так говорил ему автор брошюры. «Да, дрянная статья, вдобавок недобросовестно написанная, — угрюмо подумал он. — Впрочем, кажется, все они так пишут… В печатном виде, впрочем, статья, как всегда, выиграет… Нет, формулу надо бы выкинуть… Да и буквы я объяснил довольно плохо…»
Эту статью он написал отчасти назло тем радикальным читателям журнала, которые видели в Америке новый благословенный мир: некоторые из них уезжали в Соединенные Штаты и основывали там трудовые или коммунистические колонии. «Я по природе неконформист, но, отталкиваясь от одного конформизма, всегда неизбежно впадаешь в другой», — думал он. Вероятность близкой гибели Соединенных Штатов еще усиливалась оттого, что он все время находился в дурном настроении духа. Были некоторые сомнения: пропустит ли цензура строки о конце капиталистического строя? На этот предмет была сделана оговорка о России. Николай Сергеевич знал, что русский читатель поймет цель оговорки и только от нее насторожится:
«Считаю нужным оговориться: этот прогноз никак не может относиться к нашей родине: и хозяйственный строй у нас не может быть назван капиталистическим, и общие законы экономического развития нашей страны все-таки не могут считаться тождественными с североамериканскими.
Перехожу без околичностей к общим соображениям о капиталистическом накоплении в С. Штатах:
Читателя, много слышавшего об американских дядюшках, быть может, несколько удивит то обстоятельство, что понятие «миллионера» ново в Америке, как ново и самое слово. Первым американским миллионером был некий Пьер Лориллард. Он умер в 1843 году, оставив состояние в один миллион долларов. Тогда об этом кричали все газеты; тогда же и было создано слово миллионер, которое вначале печаталось в кавычках или курсивом. Десятью годами позднее в одном Нью-Йорке уже было двадцать пять миллионеров, а в Филадельфии девять. Впрочем, и богатейшие из них, как Корнелий Вандербильт, имели тогда состояния, не превышавшие суммы в два миллиона долларов. Сколько миллионеров есть в Америке теперь? «Сочесть пески, лучи планет — хотя и мог бы ум высокий…»
В этой среде богачей идет, однако, со сказочной быстротой процесс концентрации капитала. Ни для кого не тайна, что везде в мире (за исключением России) деньги дают политическую власть. Это в особенности верно в отношении Соединенных Штатов, как наглядно доказало недавнее дело Tweed Ring, облетевшее все газеты мира. Оказалось, что и палата представителей, и сенат, и министры, и провинциальная администрация, и даже суд находились в руках ничем не брезгавших богачей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96