Когда бандиты
ворвались в Замох, не ожидая, по обыкновению, встретить никакого
сопротивления, то напоролись на засаду. Этого оказалось достаточно, чтобы
внести в ряды наступавших растерянность. Услышав выстрелы, пугливые сборщики
хлеба вообразили, что им противостоят по меньшей мере человек десять, и
ретировались за подмогой. Только после того как позвали на помощь балтийских
матросов, коновала схватили, перед смертью измучили и бросили в овин вместе
с арестованным в ту же ночь православным священником - уже совсем стареньким
и, по обыкновению, пьяненьким. Им двоим выпало скоротать последнюю перед
казнью ночь.
И вот тогда холостильщик упал перед хмельным батюшкой на колени и покаялся в
душегубстве. Поначалу священник, разумевший, будто бы его товарищ по
несчастью сокрушается о том, что застрелил не меньше десятка
нехристей-краснофлотцев, похвалил его за христианскую кротость и легко
отпустил этот грех, который и грехом-то считал по одному лишь пастырскому
долгу, ибо в душе стрелка одобрял и неудовольствие его вызвали растерянность
и бездействие прочих мужиков.
- Не то, не то,- прошептал коновал, облизывая в кровь разбитые губы.-
Этих-то прикончить, что оводов. Другой на мне грех. Покаяться перед старцами
хотел, а теперь перед тобой споведоваться придется,- добавил он печально.
- На все воля Божья,- смиренно произнес батюшка, помаленьку трезвея, перед
тем как приступить к исполнению непосредственных обязанностей.
- Страшно мне, что все равно никто правды не узнает. В могилу со мной уйдет.
-- А ты за правду не страшись. Ей деваться некуда - она, как вода, щелочку
всюду найдет.
Коновал несколько удивленно взглянул на философствующего и как будто ничуть
не напуганного предстоящей казнью попа.
- Это я Евстолью убил,- сказал он тихо.- В капкан она мой попала. Ногу ей
изуродовало совсем, крови много потеряла, но жива еще была. Молила пощадить
ее и обещала никому не сказывать, что я всему виной. Да только разве такое
скроешь? Взял я грех на душу, подумал, чем калекой ей быть, лучше смерть
принять. И мне ответ перед людьми не держать.
Даже повидавший на своем веку немало и немало принявший самых разных
исповедей иерей долго молчал, подбирая слова, но язык его прилип к гортани и
слов нужных не находилось. Так и промолчали они до самого утра, пока в
глухой утренний час не услыхали стук заступа и не увидели двоих
перепачканных землей мужиков из Бухары, всю ночь рывших подкоп.
- Ты, батюшка, иди,- сказал коновал глухо.- А я останусь. И людям скажи, как
все было. А вы,- поворотился он к освободившим его соплеменникам,- коли не
желаете погибели моей душе, подожгите сараюшку.
Мужики попятились, но пленник жестко повторил:
- Подожгите, так она велела.
- Где ж закопал-то ты убиенную? - спросил поп на прощание.
- В ковчег положил. А где - сказывать она зарекла. Когда время придет, сама
даст знак.
Весьма трезвомыслящий батюшка только покачал головой и, ничего не сказав,
перекрестил несчастного дряхлой щепотью. А страшная исповедь коновала, как и
пожелал он, дошла до Бухары, где уже готовы были спастись в огне от
Антихриста все ее насельники.
Вместо этого огонь вспыхнул в Замохе.
В тот же день потрясенные пожаром или получившие иной приказ пролетарии
снялись и растворились в тайге так же внезапно, как и появились, не дойдя до
Бухары десяти километров и ничем ее не потревожив. Обреченная на погибель
деревня на неопределенное время осталась жива.
В том, что отсрочка будет недолгой, не сомневался никто. Убийство Евстолии
потрясло Бухару не меньше, чем все злодеяния новой власти. Сколько стояла
деревня, сколько земного счастья и радости было принесено здесь в угоду
дедовским обычаям, никогда не омрачалась эта земля насильственным лишением
жизни. Теперь следовало ожидать чего-то еще более ужасного, и все это
казалось расплатой за разрыв с заветом, который наподобие древних иудеев они
заключили со своим истинным Богом.
Однако прошла безмолвная темная зима, и ничьих следов, кроме звериных, не
было на снегу вокруг деревни. Прошли весна, лето, осень и настала новая зима
- совершился, как обычно, круговорот воды, света и тепла. Похоже, что в
обезумевшем мире о Бухаре забыли, и мало-помалу она снова вернулась к
прежней размеренной жизни с послушанием, постоянным циклом служб, молитв,
трудов и скупых радостей. По-прежнему отлучались от моленной те, кто был
нечист перед Богом, и возглавлявший общину благословенный старец крестил
младенцев только после того, как молодые родители прекращали однодомовную
жизнь.
Все вернулось на круги своя, но с той поры возникло у бухарян представление,
будто бы именно принявшая мученическую кончину Евстолия отвела от них беду и
спасла от разорения. Травница стала местночтимой святой, которой возносили
молитвы, посвящали ночные бдения и умерщвление плоти. И надежду дожить до
того дня, когда Евстолия даст знак и в глухом лесу отыщется место, где было
совершено злодейство и лежали святые косточки, они не теряли и в том, чтобы
перенести их на древнее кладбище к отеческим мшистым крестам, видели смысл
своего существования. Однако никаких знаков не было и могила им не
открывалась.
Десять лет спустя недалеко от деревни появились вооруженные люди, пригнавшие
с собой, как скотину, несколько сотен арестантов. Обнаружив в лесной глуши
давно позабытую и вычеркнутую из всех списков деревню, пришедшие сперва
растерялись и что делать с ее обитателями, не знали. Хотели было разогнать,
но начальник лагеря - человек практичный и неглупый, которому достались в
подчинение ослабевшие переселенцы из степной части России и ни к чему не
пригодные буржуазные спецы, а план по лесозаготовкам выполнять все равно
было надо - живо смекнул, какую выгоду можно извлечь из Бухары. У него
хватило ума закрыть глаза на религиозные предрассудки трудолюбивых и
непьющих аборигенов, а за это послабление привлечь их к работе
в лесу.
Идея себя оправдала: бухаряне ударно трудились и помогали делать план по
лесозаготовкам не хуже, чем передовой леспромхоз. Да и сама окруженная
частоколом деревня, откуда рано уходили и поздно возвращались
дисциплинированные люди, чем-то неуловимо напоминала зону и общего пейзажа
северной земли не нарушала.
В последующие времена, когда извели весь строевой лес и лагеря стали
закрывать, от былой громады гулаговского, а затем итээловского хозяйства
остался поселок вольнонаемных, который имени собственного не удостоился, а
прозывался по номеру лесного квартала - "Сорок второй". Располагался этот
"Сорок второй" на том самом месте, где стоял когда-то сожженный хутор Замох,
и единственной нитью, связывающей его с миром, была старая узкоколейка, по
которой несколько раз в неделю ездил рабочий поезд, исхлестанный
наступающими на насыпь ветками ольхи, осины и березы. Ни ели, ни сосны на
местах вырубок больше не поднимались - тайга, как и вся нация, самое лучшее
потеряла: лишь в редких местах сохранились чудом участки корабельного леса
да наросли новые хвойные деревья. И, кроме деревни со странным азиатским
названием, происхождения которого никто не помнил, и леспромхозовского
номерного пункта, вобравшего в себя потомков спецпереселенцев,
освободившихся заключенных, бичей, бомжей и прочий интерсоциал людей,
живущих, как на кочевье, на десятки километров оскопленной тайги не было
больше ни единого людского поселения.
Постепенно между этими двумя мирами завязалась странная, от постороннего
глаза сокрытая борьба за выживание, подобная борьбе лесных деревьев.
Вероятно, Бухару ждала участь многих сгинувших в наш век поселений,
обитатели ее рассеялись бы, и "Сорок второй" играючи поглотил бы ее,
развратил и приучил к безбожию, пьянству и озорству. Уже кое-кто из мужиков
стал поглядывать на сторону, завелся среди охотников табачок, пошел среди
некоторых женок блуд, не было прежней строгости в соблюдении обрядовой,
столь важной стороны скитского уклада. Наезжавшие из больших городов ученые
и неученые проходимцы мало-помалу принялись разворовывать Бухару, увозя с
собой иконы и книги. Жизнь медленно брала свое, подтачивая древний остров
водою нового времени.
Однако Бухаре была уготована иная судьба.
На исходе знойного, сухого лета, когда по всей Руси горели леса и торфяные
болота, в скит пришел никому не ведомый человек. По старой памяти его
приняли и дали кров. Но напрасно любопытные насельники расспрашивали своего
гостя: он был немногословен и, кроме того, что родился в верховьях Енисея и
звали его Василием, ничего больше о себе не рассказал. Однако поразил всех
пришелец своей необыкновенной осведомленностью об истории скита и тех
трагических событиях, что полвека тому назад здесь разыгрались.
В Бухаре загадочный гость прижился, вместе с мужиками плотничал и рыбачил, к
нему привыкли и приняли как своего. С годами постепенно обнаружилось его
редкостное и давно позабытое усердие в вере и в верности обычаям старины.
Вскоре он принял постриг с именем Вассиана, и авторитет его сделался таким
большим, что по смерти старого наставника, человека доброго, но безвольного,
Вассиан возглавил общину.
Многим это пришлось не по душе. Среди обитателей деревни случился новый
раскол, и раскол этот был очень жестким, и неизвестно, к чему мог привести,
если бы на сторону нового старца не встал скитский келарь и не убедил
большинство из братии поддержать его, ибо в нем одном видел надежду на
спасение Бухары от распада.
Сделавшись наставником, Вассиан повел себя весьма решительно, вернув те
давно прошедшие времена, когда малейшее отступление от веры строго каралось,
и всякое сношение обители с внешним миром пресек. Несогласные с переменами
ушли, и о дальнейшей судьбе их ничего известно не было, а сама Бухара
заперлась и никого в себя больше не впускала.
В "Сорок втором" все эти изменения живо обсуждались, особенно среди старух,
но как на самом деле жила деревня и что творилось за ее высоким забором,
отныне не знал никто. Говорили про таинственных соседей разное, однако
какую-то силу они внушали и право на особую жизнь за ними признавали, равно
как и питали тайную уверенность, что им дано ведать нечто такое, чего не
ведает никто иной.
Разговоры эти особенно усилились после того, как над тайгою вдруг стали
зажигаться таинственные огни, раздавался грохот и свистящие линии света
пронзали ночную тьму. Это не могло быть ни сполохами, ни зарницами и рождало
в душах пугливых посельчан чувство тревоги и беззащитности. Маленький
поселок жался к деревне и точно искал у нее опору, сознавая ущербность и
неполноценность, краткий срок своего нелепого и обременительного
существования и вечность Бухары, не утратившей веры в истину и жившей так,
точно все эти годы были ожиданием и подготовкой к весьма значительным
событиям, которым предстояло на этой земле и в эти сроки развернуться.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОБРЕТЕНИЕ МОЩЕЙ
Глава I. Бог не выдаст - свинья не съест
Появление на свет каждого человека таинственно и непостижимо, как и его
судьба. Ни вины, ни заслуги нашей в том нет, но еще до своего рождения все
дети делятся на желанных и нежеланных, на жданных и нежданных, и это как
родимое пятно, которое остается на всю жизнь. Сорокасемилетняя нормировщица
из "Сорок второго" Шура Цыганова забеременела в ту пору, когда думала, что
случиться такого с ней уже не может. Вне себя от гнева она побила
пьяницу-мужа, но в больницу за сто с лишним верст от дома и хозяйства не
поехала, решив, что избавится от непрошеной беременности народными
средствами. Ходила через день в жарко натопленную баню, прыгала с
полутораметрового мучного ларя, но вытравить плод ей не удалось. Дряблый
Шурин живот после двадцатилетнего простоя снова округлился, поселковые
женщины начали искоса на нее поглядывать и за спиной шептаться, а потом
приступили к сконфуженной Шуре с расспросами. Та от их пересудов
отмахивалась, звала балаболками и пустобрехами, на виду у всего мира метала
сено, все еще надеясь на выкидыш, но неразумную природу не перехитрила: в
положенный срок измученное чрево Цыганихи исторгло двойню - мальчика и
девочку.
Мальчик умер наутро, девочка же оказалась живучей, крикливой, и доведенная
до очаяния женщина бросила ее на ночь к свинье, что бывало в тех местах не
редкостью и в многодетных семьях большим грехом не считалось. Свинья,
однако, младенца не тронула, всю ночь грела и наутро не захотела отдавать
бесчувственной родительнице. Так в хлеву началась жизнь еще одной
цыгановской девочки, которую назвали в честь свиньи Машкой.
Детей у Шуры было четверо, и все девки. Из "Сорок второго" они уехали,
устроившись кто хуже, кто лучше в городе, съезжались только в особых случаях
и при этом не упускали возможности в глаза побахвалиться друг перед другом,
а за глаза позлословить. Признаться им в том, что на старости лет у нее
родилась дочка, Шуре казалось невыносимо стыдным. Она как могла оттягивала
этот момент и не писала о прибавлении в семействе, так что впервые
последышек предстал перед сестрами только тогда, когда их пожилая матушка
зарезала Машку и дочки приехали за мясом. Большого восторга у родни дите не
вызвало. Младшую сестру, появившуюся на свет по недоразумению, единодушно
держали за дурочку, из которой ничего путного не выйдет, и судьбу ей
предсказывали не слишком счастливую - куковать до скончания века в поселке.
Если повезет, выйдет замуж не за горького пьяницу, а за умеренно пьющего,
народит детей, рано поблекнет и к пятидесяти годам будет выглядеть старухой,
как выглядела в этом возрасте их собственная мать.
От такой судьбы они бежали в город, надеясь сыскать там лучшую долю, и в
самые тяжкие минуты городских мытарств эти картины их подхлестывали и
заставляли цепляться и держаться на плаву. Но слабенькую, едва уцелевшую
сестренку они считали на подобные испытания не способной. Была она даже по
деревенским меркам чересчур застенчива и кротка и тем напоминала отца,
молчаливого и доброго человека, который, кажется, сам не успел понять, как
он, родившийся в деревне под Старым Осколом и в семилетнем возрасте с семьей
высланный на север, привыкший к степному приволью и сильно тосковавший в
лесном краю, был взят в мужья первой леспромхозовской красавицей и навсегда
остался в этом постылом месте.
Теперь, глядя на морщинистую, беззубую Цыганиху, кто бы поверил, что в
девках Шура была хороша необыкновенно. Много из-за нее крови на танцах и
посиделках было пролито и гораздо больше пролилось бы, когда бы кровь эта не
потекла обильно на войне с немцем и вслед за тем не настало немилосердное к
бабьей доле послевоенное время. Выбирать не приходилось, и так почти всю
работу в лесу делали женщины, и пошла Шура за нищего, за голь перекатную, на
кого прежде и не взглянула бы.
Семейная жизнь у молодых не заладилась. Говорили, что Шура погуливает и
неясно, чьих детей растит бедолага скотник. От этих ли слухов или оттого,
что так и не увидел он больше своей вольной степи, с годами Шурин мужик
превратился в бессловесную рабочую скотину, запил, но даже в пьянстве буен
не был и ничего, кроме откровенного презрения, в доме не встречал. Только
младшая дочь его жалела и утешала. Он, как мог, отвечал ей, но по причине
того, что трезв был нечасто, эта любовь была скорее бременем. Однако других
радостей ей и вовсе не перепадало. Единственная из детей была она в
отцовскую породу и тем раздражала Шуру неслыханно, напоминая о прожитой с
нелюбимым человеком жизни.
Маша о душевных переживаниях матери вряд ли догадывалась, и жаловаться на
свою долю в голову ей не приходило. Она помогала старикам по хозяйству,
летом собирала в лесу ягоды и грибы и ездила вместе с Шурой продавать их на
далекую железнодорожную станцию Чужгу, где проходили за сутки один
пассажирский поезд дальнего следования и два местных, именуемых "тещами".
Шура скоро торговалась с пассажирами и радовалась, когда ведро клюквы или
брусники удавалось продать за трешник, а то и за целых пять рублей. Машка
испуганно и тоскливо глядела на дрожащий, готовый сорваться с места и
умчаться состав. Но Шура точно знала, что на старших девок надежды мало и
младшую она никуда не отпустит.
Так что скорее всего вышло бы все, как предсказывали гадалки-сестры, но в то
лето, когда девочке исполнилось четырнадцать лет, с нею произошел
удивительный случай.
В самом начале августа, в день Ильи Пророка, когда уже с утра большая часть
поселка, включая и женскую его половину, была по случаю праздника
недееспособна, над леспромхозом разыгралась страшная гроза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
ворвались в Замох, не ожидая, по обыкновению, встретить никакого
сопротивления, то напоролись на засаду. Этого оказалось достаточно, чтобы
внести в ряды наступавших растерянность. Услышав выстрелы, пугливые сборщики
хлеба вообразили, что им противостоят по меньшей мере человек десять, и
ретировались за подмогой. Только после того как позвали на помощь балтийских
матросов, коновала схватили, перед смертью измучили и бросили в овин вместе
с арестованным в ту же ночь православным священником - уже совсем стареньким
и, по обыкновению, пьяненьким. Им двоим выпало скоротать последнюю перед
казнью ночь.
И вот тогда холостильщик упал перед хмельным батюшкой на колени и покаялся в
душегубстве. Поначалу священник, разумевший, будто бы его товарищ по
несчастью сокрушается о том, что застрелил не меньше десятка
нехристей-краснофлотцев, похвалил его за христианскую кротость и легко
отпустил этот грех, который и грехом-то считал по одному лишь пастырскому
долгу, ибо в душе стрелка одобрял и неудовольствие его вызвали растерянность
и бездействие прочих мужиков.
- Не то, не то,- прошептал коновал, облизывая в кровь разбитые губы.-
Этих-то прикончить, что оводов. Другой на мне грех. Покаяться перед старцами
хотел, а теперь перед тобой споведоваться придется,- добавил он печально.
- На все воля Божья,- смиренно произнес батюшка, помаленьку трезвея, перед
тем как приступить к исполнению непосредственных обязанностей.
- Страшно мне, что все равно никто правды не узнает. В могилу со мной уйдет.
-- А ты за правду не страшись. Ей деваться некуда - она, как вода, щелочку
всюду найдет.
Коновал несколько удивленно взглянул на философствующего и как будто ничуть
не напуганного предстоящей казнью попа.
- Это я Евстолью убил,- сказал он тихо.- В капкан она мой попала. Ногу ей
изуродовало совсем, крови много потеряла, но жива еще была. Молила пощадить
ее и обещала никому не сказывать, что я всему виной. Да только разве такое
скроешь? Взял я грех на душу, подумал, чем калекой ей быть, лучше смерть
принять. И мне ответ перед людьми не держать.
Даже повидавший на своем веку немало и немало принявший самых разных
исповедей иерей долго молчал, подбирая слова, но язык его прилип к гортани и
слов нужных не находилось. Так и промолчали они до самого утра, пока в
глухой утренний час не услыхали стук заступа и не увидели двоих
перепачканных землей мужиков из Бухары, всю ночь рывших подкоп.
- Ты, батюшка, иди,- сказал коновал глухо.- А я останусь. И людям скажи, как
все было. А вы,- поворотился он к освободившим его соплеменникам,- коли не
желаете погибели моей душе, подожгите сараюшку.
Мужики попятились, но пленник жестко повторил:
- Подожгите, так она велела.
- Где ж закопал-то ты убиенную? - спросил поп на прощание.
- В ковчег положил. А где - сказывать она зарекла. Когда время придет, сама
даст знак.
Весьма трезвомыслящий батюшка только покачал головой и, ничего не сказав,
перекрестил несчастного дряхлой щепотью. А страшная исповедь коновала, как и
пожелал он, дошла до Бухары, где уже готовы были спастись в огне от
Антихриста все ее насельники.
Вместо этого огонь вспыхнул в Замохе.
В тот же день потрясенные пожаром или получившие иной приказ пролетарии
снялись и растворились в тайге так же внезапно, как и появились, не дойдя до
Бухары десяти километров и ничем ее не потревожив. Обреченная на погибель
деревня на неопределенное время осталась жива.
В том, что отсрочка будет недолгой, не сомневался никто. Убийство Евстолии
потрясло Бухару не меньше, чем все злодеяния новой власти. Сколько стояла
деревня, сколько земного счастья и радости было принесено здесь в угоду
дедовским обычаям, никогда не омрачалась эта земля насильственным лишением
жизни. Теперь следовало ожидать чего-то еще более ужасного, и все это
казалось расплатой за разрыв с заветом, который наподобие древних иудеев они
заключили со своим истинным Богом.
Однако прошла безмолвная темная зима, и ничьих следов, кроме звериных, не
было на снегу вокруг деревни. Прошли весна, лето, осень и настала новая зима
- совершился, как обычно, круговорот воды, света и тепла. Похоже, что в
обезумевшем мире о Бухаре забыли, и мало-помалу она снова вернулась к
прежней размеренной жизни с послушанием, постоянным циклом служб, молитв,
трудов и скупых радостей. По-прежнему отлучались от моленной те, кто был
нечист перед Богом, и возглавлявший общину благословенный старец крестил
младенцев только после того, как молодые родители прекращали однодомовную
жизнь.
Все вернулось на круги своя, но с той поры возникло у бухарян представление,
будто бы именно принявшая мученическую кончину Евстолия отвела от них беду и
спасла от разорения. Травница стала местночтимой святой, которой возносили
молитвы, посвящали ночные бдения и умерщвление плоти. И надежду дожить до
того дня, когда Евстолия даст знак и в глухом лесу отыщется место, где было
совершено злодейство и лежали святые косточки, они не теряли и в том, чтобы
перенести их на древнее кладбище к отеческим мшистым крестам, видели смысл
своего существования. Однако никаких знаков не было и могила им не
открывалась.
Десять лет спустя недалеко от деревни появились вооруженные люди, пригнавшие
с собой, как скотину, несколько сотен арестантов. Обнаружив в лесной глуши
давно позабытую и вычеркнутую из всех списков деревню, пришедшие сперва
растерялись и что делать с ее обитателями, не знали. Хотели было разогнать,
но начальник лагеря - человек практичный и неглупый, которому достались в
подчинение ослабевшие переселенцы из степной части России и ни к чему не
пригодные буржуазные спецы, а план по лесозаготовкам выполнять все равно
было надо - живо смекнул, какую выгоду можно извлечь из Бухары. У него
хватило ума закрыть глаза на религиозные предрассудки трудолюбивых и
непьющих аборигенов, а за это послабление привлечь их к работе
в лесу.
Идея себя оправдала: бухаряне ударно трудились и помогали делать план по
лесозаготовкам не хуже, чем передовой леспромхоз. Да и сама окруженная
частоколом деревня, откуда рано уходили и поздно возвращались
дисциплинированные люди, чем-то неуловимо напоминала зону и общего пейзажа
северной земли не нарушала.
В последующие времена, когда извели весь строевой лес и лагеря стали
закрывать, от былой громады гулаговского, а затем итээловского хозяйства
остался поселок вольнонаемных, который имени собственного не удостоился, а
прозывался по номеру лесного квартала - "Сорок второй". Располагался этот
"Сорок второй" на том самом месте, где стоял когда-то сожженный хутор Замох,
и единственной нитью, связывающей его с миром, была старая узкоколейка, по
которой несколько раз в неделю ездил рабочий поезд, исхлестанный
наступающими на насыпь ветками ольхи, осины и березы. Ни ели, ни сосны на
местах вырубок больше не поднимались - тайга, как и вся нация, самое лучшее
потеряла: лишь в редких местах сохранились чудом участки корабельного леса
да наросли новые хвойные деревья. И, кроме деревни со странным азиатским
названием, происхождения которого никто не помнил, и леспромхозовского
номерного пункта, вобравшего в себя потомков спецпереселенцев,
освободившихся заключенных, бичей, бомжей и прочий интерсоциал людей,
живущих, как на кочевье, на десятки километров оскопленной тайги не было
больше ни единого людского поселения.
Постепенно между этими двумя мирами завязалась странная, от постороннего
глаза сокрытая борьба за выживание, подобная борьбе лесных деревьев.
Вероятно, Бухару ждала участь многих сгинувших в наш век поселений,
обитатели ее рассеялись бы, и "Сорок второй" играючи поглотил бы ее,
развратил и приучил к безбожию, пьянству и озорству. Уже кое-кто из мужиков
стал поглядывать на сторону, завелся среди охотников табачок, пошел среди
некоторых женок блуд, не было прежней строгости в соблюдении обрядовой,
столь важной стороны скитского уклада. Наезжавшие из больших городов ученые
и неученые проходимцы мало-помалу принялись разворовывать Бухару, увозя с
собой иконы и книги. Жизнь медленно брала свое, подтачивая древний остров
водою нового времени.
Однако Бухаре была уготована иная судьба.
На исходе знойного, сухого лета, когда по всей Руси горели леса и торфяные
болота, в скит пришел никому не ведомый человек. По старой памяти его
приняли и дали кров. Но напрасно любопытные насельники расспрашивали своего
гостя: он был немногословен и, кроме того, что родился в верховьях Енисея и
звали его Василием, ничего больше о себе не рассказал. Однако поразил всех
пришелец своей необыкновенной осведомленностью об истории скита и тех
трагических событиях, что полвека тому назад здесь разыгрались.
В Бухаре загадочный гость прижился, вместе с мужиками плотничал и рыбачил, к
нему привыкли и приняли как своего. С годами постепенно обнаружилось его
редкостное и давно позабытое усердие в вере и в верности обычаям старины.
Вскоре он принял постриг с именем Вассиана, и авторитет его сделался таким
большим, что по смерти старого наставника, человека доброго, но безвольного,
Вассиан возглавил общину.
Многим это пришлось не по душе. Среди обитателей деревни случился новый
раскол, и раскол этот был очень жестким, и неизвестно, к чему мог привести,
если бы на сторону нового старца не встал скитский келарь и не убедил
большинство из братии поддержать его, ибо в нем одном видел надежду на
спасение Бухары от распада.
Сделавшись наставником, Вассиан повел себя весьма решительно, вернув те
давно прошедшие времена, когда малейшее отступление от веры строго каралось,
и всякое сношение обители с внешним миром пресек. Несогласные с переменами
ушли, и о дальнейшей судьбе их ничего известно не было, а сама Бухара
заперлась и никого в себя больше не впускала.
В "Сорок втором" все эти изменения живо обсуждались, особенно среди старух,
но как на самом деле жила деревня и что творилось за ее высоким забором,
отныне не знал никто. Говорили про таинственных соседей разное, однако
какую-то силу они внушали и право на особую жизнь за ними признавали, равно
как и питали тайную уверенность, что им дано ведать нечто такое, чего не
ведает никто иной.
Разговоры эти особенно усилились после того, как над тайгою вдруг стали
зажигаться таинственные огни, раздавался грохот и свистящие линии света
пронзали ночную тьму. Это не могло быть ни сполохами, ни зарницами и рождало
в душах пугливых посельчан чувство тревоги и беззащитности. Маленький
поселок жался к деревне и точно искал у нее опору, сознавая ущербность и
неполноценность, краткий срок своего нелепого и обременительного
существования и вечность Бухары, не утратившей веры в истину и жившей так,
точно все эти годы были ожиданием и подготовкой к весьма значительным
событиям, которым предстояло на этой земле и в эти сроки развернуться.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОБРЕТЕНИЕ МОЩЕЙ
Глава I. Бог не выдаст - свинья не съест
Появление на свет каждого человека таинственно и непостижимо, как и его
судьба. Ни вины, ни заслуги нашей в том нет, но еще до своего рождения все
дети делятся на желанных и нежеланных, на жданных и нежданных, и это как
родимое пятно, которое остается на всю жизнь. Сорокасемилетняя нормировщица
из "Сорок второго" Шура Цыганова забеременела в ту пору, когда думала, что
случиться такого с ней уже не может. Вне себя от гнева она побила
пьяницу-мужа, но в больницу за сто с лишним верст от дома и хозяйства не
поехала, решив, что избавится от непрошеной беременности народными
средствами. Ходила через день в жарко натопленную баню, прыгала с
полутораметрового мучного ларя, но вытравить плод ей не удалось. Дряблый
Шурин живот после двадцатилетнего простоя снова округлился, поселковые
женщины начали искоса на нее поглядывать и за спиной шептаться, а потом
приступили к сконфуженной Шуре с расспросами. Та от их пересудов
отмахивалась, звала балаболками и пустобрехами, на виду у всего мира метала
сено, все еще надеясь на выкидыш, но неразумную природу не перехитрила: в
положенный срок измученное чрево Цыганихи исторгло двойню - мальчика и
девочку.
Мальчик умер наутро, девочка же оказалась живучей, крикливой, и доведенная
до очаяния женщина бросила ее на ночь к свинье, что бывало в тех местах не
редкостью и в многодетных семьях большим грехом не считалось. Свинья,
однако, младенца не тронула, всю ночь грела и наутро не захотела отдавать
бесчувственной родительнице. Так в хлеву началась жизнь еще одной
цыгановской девочки, которую назвали в честь свиньи Машкой.
Детей у Шуры было четверо, и все девки. Из "Сорок второго" они уехали,
устроившись кто хуже, кто лучше в городе, съезжались только в особых случаях
и при этом не упускали возможности в глаза побахвалиться друг перед другом,
а за глаза позлословить. Признаться им в том, что на старости лет у нее
родилась дочка, Шуре казалось невыносимо стыдным. Она как могла оттягивала
этот момент и не писала о прибавлении в семействе, так что впервые
последышек предстал перед сестрами только тогда, когда их пожилая матушка
зарезала Машку и дочки приехали за мясом. Большого восторга у родни дите не
вызвало. Младшую сестру, появившуюся на свет по недоразумению, единодушно
держали за дурочку, из которой ничего путного не выйдет, и судьбу ей
предсказывали не слишком счастливую - куковать до скончания века в поселке.
Если повезет, выйдет замуж не за горького пьяницу, а за умеренно пьющего,
народит детей, рано поблекнет и к пятидесяти годам будет выглядеть старухой,
как выглядела в этом возрасте их собственная мать.
От такой судьбы они бежали в город, надеясь сыскать там лучшую долю, и в
самые тяжкие минуты городских мытарств эти картины их подхлестывали и
заставляли цепляться и держаться на плаву. Но слабенькую, едва уцелевшую
сестренку они считали на подобные испытания не способной. Была она даже по
деревенским меркам чересчур застенчива и кротка и тем напоминала отца,
молчаливого и доброго человека, который, кажется, сам не успел понять, как
он, родившийся в деревне под Старым Осколом и в семилетнем возрасте с семьей
высланный на север, привыкший к степному приволью и сильно тосковавший в
лесном краю, был взят в мужья первой леспромхозовской красавицей и навсегда
остался в этом постылом месте.
Теперь, глядя на морщинистую, беззубую Цыганиху, кто бы поверил, что в
девках Шура была хороша необыкновенно. Много из-за нее крови на танцах и
посиделках было пролито и гораздо больше пролилось бы, когда бы кровь эта не
потекла обильно на войне с немцем и вслед за тем не настало немилосердное к
бабьей доле послевоенное время. Выбирать не приходилось, и так почти всю
работу в лесу делали женщины, и пошла Шура за нищего, за голь перекатную, на
кого прежде и не взглянула бы.
Семейная жизнь у молодых не заладилась. Говорили, что Шура погуливает и
неясно, чьих детей растит бедолага скотник. От этих ли слухов или оттого,
что так и не увидел он больше своей вольной степи, с годами Шурин мужик
превратился в бессловесную рабочую скотину, запил, но даже в пьянстве буен
не был и ничего, кроме откровенного презрения, в доме не встречал. Только
младшая дочь его жалела и утешала. Он, как мог, отвечал ей, но по причине
того, что трезв был нечасто, эта любовь была скорее бременем. Однако других
радостей ей и вовсе не перепадало. Единственная из детей была она в
отцовскую породу и тем раздражала Шуру неслыханно, напоминая о прожитой с
нелюбимым человеком жизни.
Маша о душевных переживаниях матери вряд ли догадывалась, и жаловаться на
свою долю в голову ей не приходило. Она помогала старикам по хозяйству,
летом собирала в лесу ягоды и грибы и ездила вместе с Шурой продавать их на
далекую железнодорожную станцию Чужгу, где проходили за сутки один
пассажирский поезд дальнего следования и два местных, именуемых "тещами".
Шура скоро торговалась с пассажирами и радовалась, когда ведро клюквы или
брусники удавалось продать за трешник, а то и за целых пять рублей. Машка
испуганно и тоскливо глядела на дрожащий, готовый сорваться с места и
умчаться состав. Но Шура точно знала, что на старших девок надежды мало и
младшую она никуда не отпустит.
Так что скорее всего вышло бы все, как предсказывали гадалки-сестры, но в то
лето, когда девочке исполнилось четырнадцать лет, с нею произошел
удивительный случай.
В самом начале августа, в день Ильи Пророка, когда уже с утра большая часть
поселка, включая и женскую его половину, была по случаю праздника
недееспособна, над леспромхозом разыгралась страшная гроза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24