ничего, войдет в силу, заматереет, повязан большой кровью…
Неожиданная судорога передернула щеку Тулича; он вспомнил подвалы в Екатеринбурге; шеренгу совершенно голых людей, стоящих, упираясь поднятыми вверх руками в стену перед собой, безусое, смертельно белое лицо Ракова и прыгающий в руке пистолет, ставший невыносимо тяжелым, – Тулич хорошо знал это странное затягивающее чувство перед последним шагом, который переводит свершившего и осилившего этот шаг в следующий, более высший разряд, когда и сам ты, и другие уже невольно чувствуют за тобой высшее право жизни – право карать и миловать…
С ног до головы покрывшись холодным потом, он застыл; ничто не заставило бы его сейчас повернуться назад и взглянуть; каким-то образом она появилась вновь и стояла на своем привычном месте в самом дальнем и темном углу комнаты; она уже приходила сюда не раз и не два, приходила последний раз в сильную грозу – молнии били в реку, в высокий крутой берег, и вода до самого дна наваливалась мертвенным, зеленым огнем; теперь она пришла из метели, и Тулич, не оглядываясь, видел ее горячечным беспощадным внутренним зрением, видел ее окровавленные груди, и живот, и рану, которую она пыталась зажать, между пальцами у нее ползло что-то бурое и вязкое. Он должен был стрелять ей в голову, в затылок, в пышные, спутанные в поспешном последнем раздевании темно-каштановые волосы, от которых, несмотря на тяжелый запах человеческих нечистот, перемешанный с густым, свежим запахом крови подвала, пахло чистотой, свежестью, выжженным до белизны южным солнцем; он выстрелил много ниже. Самое страшное таилось в ее глазах – с такой брезгливостью и отвращением к себе ему еще никогда не приходилось сталкиваться, ее глаза были невыносимы от последнего удивления смерти….
Бросившись к топчану, Тулич упал на него ничком, оскалившись, вцепился зубами в подушку, затем сунул руку под подушку, выхватил маузер и, рывком вскочив, прижавшись спиной к стене, застыл с побелевшими глазами. В дальнем темном углу никого не было, только опять стала слышна метель. Опустошенный, нервно дыша, он опять свалился на топчан и некоторое время лежал молча, стараясь вспомнить что-нибудь далекое и приятное, но напряжение не проходило. Опасаясь худшего, он быстро встал, накипул на плечи куртку, сунув маузер в карман, прошел в хозчасть. Едва увидев его, Кузин отодвинул кипу бумаг, встал из-за стола, достал из самодельного, низенького шкафчика четырехугольную приземистую бутыль со спиртом и кружку, затем налил в другую кружку из чайника воды.
– Разбавляй сам, комиссар, – сказал он, вглядываясь в Тулича. – Черт знает, дикий климат, прямо какая-то азиатская буря…
Торопливо, стараясь опередить нарастание мучительного напряжения, наползание черной, удушающей тьмы, Тулич плеснул в кружку из четырехгранной бутылки, добавил воды, встряхнул кружку и, не дожидаясь, пока спирт хоть немного просветлеет, быстро выпил, шагнул к стене и обессиленно опустился на табуретку, прижавшись остро ноющим затылком к стене. Привычно поглядывая в его сторону, Кузин вновь принялся за бумаги; он, как и все вокруг, побаивался этого странного человека, жесткого и беспощадного с людьми и, по сути дела, взявшего на себя основную тяжесть всего круговорота жизни в спецлагере Хибраты; он оттеснил на второй план самого начальника спецзоны Ракова, и тот, нисколько не противясь, даже был рад такому повороту.
Шелестя бумагами, перекидывая их с места на место, Кузин сильно щурился; семилинейная керосиновая лампа, висевшая на длинной медной проволоке над столом, еле заметно раскачивалась от бури, по углам комнаты, заваленной различным хозяйственным барахлом, шевелились тени; глаза Тулича прояснились, вновь стали острыми, пронизывающими. Бросив просматривать нудные цифры и аккуратно разлинованные пухлые гроссбухи с отчетами, аккуратно вклеенными квитанциями, распоряжениями, накладными и сохраняя на лице привычно бодрое выражение, Кузин думал о жизни. О Ракове, сторонящемся по возможности всяческих грязных дел, о Туличе, окруженном, как панцирем, страхом и ненавистью; у Тулича, конечно, опять был припадок, как всегда совпадающий с приходом сильного ненастья. Как бы он ни скрывал этот свой недуг, все равно заметно.
– Знаешь, товарищ Тулич, – решился, наконец, Кузин и от своей решимости приветливей обычного улыбаясь, – отдохнуть бы тебе надо, товарищ Тулич, в нормальном месте. Больно у тебя норов горячий. Рапорт бы написал, а товарищ Раков поддержит… Тут, в этой преисподней, хоть кто сердцем изойдет…
– Чепуху порешь, Семен Семенович, – четко и холодно, словно передернул затвор, ответил Тулич. – Любая наша жизнь ничего не стоит, жалкая охапка дров в костер революции. Мы только навоз, Кузин, да, да, навоз, не гляди, – подтвердил он, сдерживая предательский вздох сожаления. – Мы только организующий элемент вокруг него, не сейчас, потом, потом когда-нибудь, потом только и может что-либо воздвигнуться. Не надо жалеть себя, Семен Семенович, мы только солдаты революции.
– Так я, значитца, по-свойски, не в таком мировом масштабе, – еще приветливей заулыбался Кузин, давно уже научившийся ставить непроницаемый заслон между собой и происходящим, особенно если что-нибудь не понимал. – Так сказать, в моем посильном масштабе во-от, я-то привык только кругом себя, вон мешки, да лопаты, да гвозди. У меня так голова устроена, по-другому не умею… Я от души, как умею. У тебя, я слышал, Севастьяныч, мать в Москве, матушку бы проведал.
– Революция сейчас многих развела, – слегка повысил голос и Тулич, глядя остро и яростно, прямо в глаза. – Отцов и сыновей, сестер и братьев! Не у одних нас.
– Прости, Севастьяныч! – уже всерьез принялся оправдываться Кузин. – Как лучше хотел, вижу, страдает хороший человек… Как знаешь. Наше дело маленькое…
– Стали люди пропадать, – помолчав, пожаловался Тулич. – Из семьи Коржева двое парней исчезли… Говорит, пошли на рыбалку и не вернулись. Ты веришь, Семен Семенович? – неожиданно спросил он и, не дожидаясь ответа, тут же продолжил: – И я не верю. Русский мужик всегда был консервативен, всегда волею субъективных обстоятельств находился в стане врагов революции. Спустишь одному – побегут другие. Еще и товарищ Ленин предупреждал об этой опасности. Надо зону столбить, а людей нет… Пролетарское сознание само собой не придет, его надо внедрять ежедневным трудом.
– Может, в самом деле утонули? – предположил Кузин. – Отсюда, из этого мешка куда уж… разве только спятить… На реках заслоны, а тайгой…
– Как там начальство? – оборвал Тулич. – Я сегодня еще не наведывался…
– Товарищу Ракову вроде легче, фельдшер заходил два раза, температура спала, фельдшер возле него девчонку определил дежурить, тоже из Коржевых. Я заглянул, так он ей картинки из книжки показывает… оба смеются…
– Картинки – хорошо, уже поворот к поправке, – одобрил Тулич. – Это уже необходимость полезной деятельности, тяга просвещать. Наш начальник – человек молодой, в его возрасте и положении понятно… пусть просвещает, даже железным людям свойственны маленькие слабости…
– Ныне вон какая ночь, – стараясь быть бодрым, напомнил Кузин, прислушиваясь; стены гудели, в окно с воем рвалась снежная буря. – Такой тьмы здесь еще не было, беспродышливая какая-то тьма… Сколь за такую ночь натворит безобразий.
Тулич больше не слушал хитроватого, умелого хозяйственника; тяжесть в голове прошла, уже составился определенный план, и Кузин с беспокойством заметил, что в изгибе тонких губ приободрившегося комиссара затаилась усмешка.
– Знаешь, комиссар, я советую тебе еще немного хлебнуть, – сказал он, указывая на шкафчик с четырехгранной бутылью, – а затем пойти и хорошенько выспаться.
– Завтра начало зимних заготовок, – напомнил Тулич все с тем же беспокойным, в то же время ободряющим выражением лица, заставлявшим многих отводить глаза и ежиться. – Я должен в шесть часов быть на ногах…
– Метель завтра только силу наберет, уж поверь, простреленное плечо прямо выламывает, – пожаловался Кузин. – Какая тут, к черту, работа?
– Завтра первый день заготовок, – повторил Тулич, теперь уже с некоторым вызовом.
– Ты всех выморозишь, – сказал Кузин хмуро. – Зачем? У тебя такая задача? Себе дороже… Смотри, план-то – он долгий…
В ответ Тулич хлопнул дверью, и Кузин, оставшись один, длинно бессильно выругался, опасливо глядя на закрытую дверь; ночь, беспросветная и бесконечная, катилась по земле, захватывая все новые пространства. На любом, самом тесном клочке земли продолжали вершиться свои дела, большие и малые, и нельзя было одно отделить от другого, не задев, а то и не повредив тайных кровеносных сосудов: пронизывающих и связывающих все живое в единое целостное полотно жизни; причиненная в одном месте, пусть даже за тысячи верст, боль отдавалась судорогой в общем теле. Упрямые самонадеянные летописцы, не понимающие истинного хода истории, были поруганы и изгнаны, самые ожесточившиеся в своем неверии и непокорности – распяты. Только так и могла достичь своей цели революция, другого пути не было и нет; Тулич вспомнил Сталина, хотя видел его близко лишь дважды: один раз в двадцать девятом, после выполнения особого задания на границе с Румынией, а вторично…
Вернувшись к себе, Тулич разделся, лег, сунув маузер под подушку; темнота давила, и он не мог закрыть глаз.
Вторично он провалился классически, нечего бередить себя, и этот провал виртуозно, просто артистически подготовил ему один из самых доверенных друзей, неожиданно взлетевший на захватывающую дух высоту, предусмотрительно и осторожно расчистивший вокруг себя пространство от всех, по его мнению, слишком близко его знавших, и Сталин, занятый множеством дел, конечно же, не заметил этого. Вот и вся немудреная разгадка его нового назначения сюда в глубинку, в эту хибратскую дыру подальше от Москвы. Но враги его ошибаются, он останется несгибаемым бойцом революции, и никакие превратности судьбы не изменят его суть. Он выполнит свой долг до конца, здесь тоже нужны самоотверженные, несгибаемые бойцы, отстаивающие дело революции, может быть, именно здесь, в этом аду материализуются идеи революции и именно он, Тулич, – конечная субстанция, карающая и очищающая сила. Железный Тулич, так его прозвали еще в двадцатых товарищи по партии, этого не дано ни Кузину, ни Ракову; он понимает их слабости, прощает их – не сразу душа созревает для высших свершений. Придет время, самых стойких и верных призовут и признают – тут Тулича охватило ощущение какого-то удивительного полета, парения над землей – бесприютной, темной, снежной, лишенной именно без тепла его сердца веры созидания. Земля, земля, а что она такое? Без благодатной и живоносной идеи – всего лишь уродливое пространство, покрытое скопищем пожирающих друг друга безобразных двуногих насекомых, не знающих милости и пощады. Нет, нет, именно в Сталине истина, только его воля помогает тысячам таких, как он, жить и бороться во тьме и гнойниках, отказавшись от самого дорогого и привычного, от общения с себе подобными, от искусства, от женщины, так и не понявшей его предназначения и веры и с отвращением отказавшейся от него. Да, да, именно с отвращением – он сам это понял, простил, хотя было немыслимо трудно… Его губы тронула улыбка; мука женщины приходила к нему редко, но он не разрешал себе расслабляться, отрубая все ненужное еще в самом предчувствии; вот и сейчас, едва прорезалась сладкая тоска по женскому телу, он заставил себя рывком встать, подойти к гудящему, воющему на разные голоса окну, охладиться; тотчас вся дурь и кончилась. Революции нужны кубометры, завтра он сделает все от него зависящее и независящее, вдоль берегов мрачной северной реки вновь начнут расти штабеля леса, сказал он себе со странной своей дергающейся улыбкой.
Он стоял у окна, пока не начали стыть босые ноги – буря уносила тепло даже из такого надежного крепкого дома.
* * *
Ночная буря, сотрясшая Хибраты, сползла с оврагов Урала и устремилась дальше к Волге, в сильные ветры еще ломавшей тонкий, неустоявшийся лед, за ее раздольными плесами и заливными лугами холодный колющий снег уже превращался в мокрый с дождем; в Москве, мокнувшей под хлестким дождем, с редкими здесь порывами ветра, многие сослуживцы и единомышленники комиссара Тулича напряженно трудились в эту ненастную ночь. Не спал и Сталин, проводивший очередное срочное заседание; он был недоволен многими выступлениями, но другого пути не было, хлеб необходимо продавать и продавать дешево. Чем еще оплачивать заграничные закупки необходимого оборудования? Влезать в долговую яму и расписаться в собственном бессилии перед всем миром? И соратники, и противники только и ждут очередного промаха, чтобы позлорадствовать, собраться в новую оппортунистическую свору. Для политика народ всего лишь средство к достижению цели: еще ветхозаветные пророки создали об этом свои учения. Порядок всегда лучше хаоса, умеющего поддерживать порядок, пусть даже и тяжелой рукой, народ всегда оправдает. Вновь и вновь перемалывались горы человеческого материала, самое же неприятное началось после самоубийства жены, потряс даже не сам факт смерти и физического ее ухода, вверг в какое-то сумасшествие, в мистику (ему наяву грезились какие-то тени, слышался даже ее смех и голос, и он однажды несколько раз выстрелил в шевельнувшуюся от движения воздуха штору), нет, ему было не привыкать к фактическому исчезновению человека, в конце концов, он притерпелся к потерям, у него давно выработалось нужное противоядие, он хорошо знал, что чувство власти, непередаваемое, пьянящее ощущение всемогущества в этом мире компенсирует любую потерю. Нет, просто смерть жены его бы не столь потрясла; она ушла из жизни, усомнившись в нем, в его неоспоримом праве занимать свое, только ему одному принадлежавшее место в жизни. Он хорошо знал свою жену, ее ум, даже в какой-то степени наносной псевдоинтеллигентский снобизм, ее интуицию и неуступчивость, – и ее безграничную вначале любовь к нему. Если самый близкий и нужный ему человек мог разрешить их внутренний спор изменой, предательством, значит, могут шатнуться и другие. Предельно сосредоточившись, он ушел в свои мысли, остальные участники заседания, ожидая, привычно молчали, и чувство, что именно его сосредоточенность сейчас на делах и свершениях огромной страны рождает у других терпеливое уважение, было приятным. Он взглянул на Молотова, кивнул, предлагая ему продолжать сообщение, и, отвернувшись, вновь пошел вдоль окон. Мысли о покойной жене, возникшие вдруг среди важнейшего, неотложного государственного дела, привели его в неспокойное состояние духа; что-то за этим таилось, и нужно было быть настороже. Он как наглухо запечатанный сосуд, добавь немного – и взорвется, как уже не раз бывало; ведь никакого оттока нет, только поиграть с дочкой, мучительно похожей на мать, да приласкать ее.
Глаза Сталина сузились, стали еще более непроницаемыми: вслед за женой он вспомнил и того, за кого она дважды просила, ленинградского инженера, он вспомнил его нервные, изуродованные руки, вспомнил его неверие и бесстрашие и, скрывая усмешку, пригладил усы, поискал глазами Ягоду, не нашел, нахмурился, вышел в приемную, бросил несколько отрывистых слов пружинисто поднявшемуся ему навстречу помощнику, пожаловался на головную боль, проглотил таблетку аспирина, запил глотком воды и заставил себя вернуться к проблемам текущего совещания. Он давно уже определил конец шаткого равновесия в расстановке противостоящих ему сил и теперь еще и еще раз скрупулезно все выверял. У него не было какого-то четко выверенного плана, не было определенной основополагающей системы отбора людей, внешне все свершалось как бы само собой, стихийно; одни отсеивались, другие отодвигались, брались под неусыпный надзор, малая часть оставалась; постепенно образовывался постоянный круг служивших ему верой и правдой – они боялись быть уличенными в собственном несоответствии занимаемым ими местам и положению, смертельно, панически боялись этого, страхом были продиктованы все их действия, помыслы и поступки. Сталин никогда не анализировал свой безошибочный принцип отбора, он даже вряд ли подозревал о нем; все определяла его стихийно одаренная звериным чутьем натура – всегда настроенный на малейшую волну опасности, он просто чуял ее где-то еще в самом зарождении. Но он не был бы Сталиным, если бы полагался только на интуицию. Был еще один безотказный метод управлять, древний, как сам мир. Он изучил десятки хроник, перелистал сотни исследований и книг, постигая суть искусства управлять, а вернее – единовластно повелевать; природа и здесь избирала простейший и верный способ поддерживать равновесие – нужно было лишь собрать вокруг себя достаточное количество честолюбивых людей, ненавидящих друг друга, и не давать их ненависти затухнуть ни на час, ни на минуту, время от времени подбрасывая в этот тайно съедающий людские души огонь полено-другое, уж остальное довершат они сами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Неожиданная судорога передернула щеку Тулича; он вспомнил подвалы в Екатеринбурге; шеренгу совершенно голых людей, стоящих, упираясь поднятыми вверх руками в стену перед собой, безусое, смертельно белое лицо Ракова и прыгающий в руке пистолет, ставший невыносимо тяжелым, – Тулич хорошо знал это странное затягивающее чувство перед последним шагом, который переводит свершившего и осилившего этот шаг в следующий, более высший разряд, когда и сам ты, и другие уже невольно чувствуют за тобой высшее право жизни – право карать и миловать…
С ног до головы покрывшись холодным потом, он застыл; ничто не заставило бы его сейчас повернуться назад и взглянуть; каким-то образом она появилась вновь и стояла на своем привычном месте в самом дальнем и темном углу комнаты; она уже приходила сюда не раз и не два, приходила последний раз в сильную грозу – молнии били в реку, в высокий крутой берег, и вода до самого дна наваливалась мертвенным, зеленым огнем; теперь она пришла из метели, и Тулич, не оглядываясь, видел ее горячечным беспощадным внутренним зрением, видел ее окровавленные груди, и живот, и рану, которую она пыталась зажать, между пальцами у нее ползло что-то бурое и вязкое. Он должен был стрелять ей в голову, в затылок, в пышные, спутанные в поспешном последнем раздевании темно-каштановые волосы, от которых, несмотря на тяжелый запах человеческих нечистот, перемешанный с густым, свежим запахом крови подвала, пахло чистотой, свежестью, выжженным до белизны южным солнцем; он выстрелил много ниже. Самое страшное таилось в ее глазах – с такой брезгливостью и отвращением к себе ему еще никогда не приходилось сталкиваться, ее глаза были невыносимы от последнего удивления смерти….
Бросившись к топчану, Тулич упал на него ничком, оскалившись, вцепился зубами в подушку, затем сунул руку под подушку, выхватил маузер и, рывком вскочив, прижавшись спиной к стене, застыл с побелевшими глазами. В дальнем темном углу никого не было, только опять стала слышна метель. Опустошенный, нервно дыша, он опять свалился на топчан и некоторое время лежал молча, стараясь вспомнить что-нибудь далекое и приятное, но напряжение не проходило. Опасаясь худшего, он быстро встал, накипул на плечи куртку, сунув маузер в карман, прошел в хозчасть. Едва увидев его, Кузин отодвинул кипу бумаг, встал из-за стола, достал из самодельного, низенького шкафчика четырехугольную приземистую бутыль со спиртом и кружку, затем налил в другую кружку из чайника воды.
– Разбавляй сам, комиссар, – сказал он, вглядываясь в Тулича. – Черт знает, дикий климат, прямо какая-то азиатская буря…
Торопливо, стараясь опередить нарастание мучительного напряжения, наползание черной, удушающей тьмы, Тулич плеснул в кружку из четырехгранной бутылки, добавил воды, встряхнул кружку и, не дожидаясь, пока спирт хоть немного просветлеет, быстро выпил, шагнул к стене и обессиленно опустился на табуретку, прижавшись остро ноющим затылком к стене. Привычно поглядывая в его сторону, Кузин вновь принялся за бумаги; он, как и все вокруг, побаивался этого странного человека, жесткого и беспощадного с людьми и, по сути дела, взявшего на себя основную тяжесть всего круговорота жизни в спецлагере Хибраты; он оттеснил на второй план самого начальника спецзоны Ракова, и тот, нисколько не противясь, даже был рад такому повороту.
Шелестя бумагами, перекидывая их с места на место, Кузин сильно щурился; семилинейная керосиновая лампа, висевшая на длинной медной проволоке над столом, еле заметно раскачивалась от бури, по углам комнаты, заваленной различным хозяйственным барахлом, шевелились тени; глаза Тулича прояснились, вновь стали острыми, пронизывающими. Бросив просматривать нудные цифры и аккуратно разлинованные пухлые гроссбухи с отчетами, аккуратно вклеенными квитанциями, распоряжениями, накладными и сохраняя на лице привычно бодрое выражение, Кузин думал о жизни. О Ракове, сторонящемся по возможности всяческих грязных дел, о Туличе, окруженном, как панцирем, страхом и ненавистью; у Тулича, конечно, опять был припадок, как всегда совпадающий с приходом сильного ненастья. Как бы он ни скрывал этот свой недуг, все равно заметно.
– Знаешь, товарищ Тулич, – решился, наконец, Кузин и от своей решимости приветливей обычного улыбаясь, – отдохнуть бы тебе надо, товарищ Тулич, в нормальном месте. Больно у тебя норов горячий. Рапорт бы написал, а товарищ Раков поддержит… Тут, в этой преисподней, хоть кто сердцем изойдет…
– Чепуху порешь, Семен Семенович, – четко и холодно, словно передернул затвор, ответил Тулич. – Любая наша жизнь ничего не стоит, жалкая охапка дров в костер революции. Мы только навоз, Кузин, да, да, навоз, не гляди, – подтвердил он, сдерживая предательский вздох сожаления. – Мы только организующий элемент вокруг него, не сейчас, потом, потом когда-нибудь, потом только и может что-либо воздвигнуться. Не надо жалеть себя, Семен Семенович, мы только солдаты революции.
– Так я, значитца, по-свойски, не в таком мировом масштабе, – еще приветливей заулыбался Кузин, давно уже научившийся ставить непроницаемый заслон между собой и происходящим, особенно если что-нибудь не понимал. – Так сказать, в моем посильном масштабе во-от, я-то привык только кругом себя, вон мешки, да лопаты, да гвозди. У меня так голова устроена, по-другому не умею… Я от души, как умею. У тебя, я слышал, Севастьяныч, мать в Москве, матушку бы проведал.
– Революция сейчас многих развела, – слегка повысил голос и Тулич, глядя остро и яростно, прямо в глаза. – Отцов и сыновей, сестер и братьев! Не у одних нас.
– Прости, Севастьяныч! – уже всерьез принялся оправдываться Кузин. – Как лучше хотел, вижу, страдает хороший человек… Как знаешь. Наше дело маленькое…
– Стали люди пропадать, – помолчав, пожаловался Тулич. – Из семьи Коржева двое парней исчезли… Говорит, пошли на рыбалку и не вернулись. Ты веришь, Семен Семенович? – неожиданно спросил он и, не дожидаясь ответа, тут же продолжил: – И я не верю. Русский мужик всегда был консервативен, всегда волею субъективных обстоятельств находился в стане врагов революции. Спустишь одному – побегут другие. Еще и товарищ Ленин предупреждал об этой опасности. Надо зону столбить, а людей нет… Пролетарское сознание само собой не придет, его надо внедрять ежедневным трудом.
– Может, в самом деле утонули? – предположил Кузин. – Отсюда, из этого мешка куда уж… разве только спятить… На реках заслоны, а тайгой…
– Как там начальство? – оборвал Тулич. – Я сегодня еще не наведывался…
– Товарищу Ракову вроде легче, фельдшер заходил два раза, температура спала, фельдшер возле него девчонку определил дежурить, тоже из Коржевых. Я заглянул, так он ей картинки из книжки показывает… оба смеются…
– Картинки – хорошо, уже поворот к поправке, – одобрил Тулич. – Это уже необходимость полезной деятельности, тяга просвещать. Наш начальник – человек молодой, в его возрасте и положении понятно… пусть просвещает, даже железным людям свойственны маленькие слабости…
– Ныне вон какая ночь, – стараясь быть бодрым, напомнил Кузин, прислушиваясь; стены гудели, в окно с воем рвалась снежная буря. – Такой тьмы здесь еще не было, беспродышливая какая-то тьма… Сколь за такую ночь натворит безобразий.
Тулич больше не слушал хитроватого, умелого хозяйственника; тяжесть в голове прошла, уже составился определенный план, и Кузин с беспокойством заметил, что в изгибе тонких губ приободрившегося комиссара затаилась усмешка.
– Знаешь, комиссар, я советую тебе еще немного хлебнуть, – сказал он, указывая на шкафчик с четырехгранной бутылью, – а затем пойти и хорошенько выспаться.
– Завтра начало зимних заготовок, – напомнил Тулич все с тем же беспокойным, в то же время ободряющим выражением лица, заставлявшим многих отводить глаза и ежиться. – Я должен в шесть часов быть на ногах…
– Метель завтра только силу наберет, уж поверь, простреленное плечо прямо выламывает, – пожаловался Кузин. – Какая тут, к черту, работа?
– Завтра первый день заготовок, – повторил Тулич, теперь уже с некоторым вызовом.
– Ты всех выморозишь, – сказал Кузин хмуро. – Зачем? У тебя такая задача? Себе дороже… Смотри, план-то – он долгий…
В ответ Тулич хлопнул дверью, и Кузин, оставшись один, длинно бессильно выругался, опасливо глядя на закрытую дверь; ночь, беспросветная и бесконечная, катилась по земле, захватывая все новые пространства. На любом, самом тесном клочке земли продолжали вершиться свои дела, большие и малые, и нельзя было одно отделить от другого, не задев, а то и не повредив тайных кровеносных сосудов: пронизывающих и связывающих все живое в единое целостное полотно жизни; причиненная в одном месте, пусть даже за тысячи верст, боль отдавалась судорогой в общем теле. Упрямые самонадеянные летописцы, не понимающие истинного хода истории, были поруганы и изгнаны, самые ожесточившиеся в своем неверии и непокорности – распяты. Только так и могла достичь своей цели революция, другого пути не было и нет; Тулич вспомнил Сталина, хотя видел его близко лишь дважды: один раз в двадцать девятом, после выполнения особого задания на границе с Румынией, а вторично…
Вернувшись к себе, Тулич разделся, лег, сунув маузер под подушку; темнота давила, и он не мог закрыть глаз.
Вторично он провалился классически, нечего бередить себя, и этот провал виртуозно, просто артистически подготовил ему один из самых доверенных друзей, неожиданно взлетевший на захватывающую дух высоту, предусмотрительно и осторожно расчистивший вокруг себя пространство от всех, по его мнению, слишком близко его знавших, и Сталин, занятый множеством дел, конечно же, не заметил этого. Вот и вся немудреная разгадка его нового назначения сюда в глубинку, в эту хибратскую дыру подальше от Москвы. Но враги его ошибаются, он останется несгибаемым бойцом революции, и никакие превратности судьбы не изменят его суть. Он выполнит свой долг до конца, здесь тоже нужны самоотверженные, несгибаемые бойцы, отстаивающие дело революции, может быть, именно здесь, в этом аду материализуются идеи революции и именно он, Тулич, – конечная субстанция, карающая и очищающая сила. Железный Тулич, так его прозвали еще в двадцатых товарищи по партии, этого не дано ни Кузину, ни Ракову; он понимает их слабости, прощает их – не сразу душа созревает для высших свершений. Придет время, самых стойких и верных призовут и признают – тут Тулича охватило ощущение какого-то удивительного полета, парения над землей – бесприютной, темной, снежной, лишенной именно без тепла его сердца веры созидания. Земля, земля, а что она такое? Без благодатной и живоносной идеи – всего лишь уродливое пространство, покрытое скопищем пожирающих друг друга безобразных двуногих насекомых, не знающих милости и пощады. Нет, нет, именно в Сталине истина, только его воля помогает тысячам таких, как он, жить и бороться во тьме и гнойниках, отказавшись от самого дорогого и привычного, от общения с себе подобными, от искусства, от женщины, так и не понявшей его предназначения и веры и с отвращением отказавшейся от него. Да, да, именно с отвращением – он сам это понял, простил, хотя было немыслимо трудно… Его губы тронула улыбка; мука женщины приходила к нему редко, но он не разрешал себе расслабляться, отрубая все ненужное еще в самом предчувствии; вот и сейчас, едва прорезалась сладкая тоска по женскому телу, он заставил себя рывком встать, подойти к гудящему, воющему на разные голоса окну, охладиться; тотчас вся дурь и кончилась. Революции нужны кубометры, завтра он сделает все от него зависящее и независящее, вдоль берегов мрачной северной реки вновь начнут расти штабеля леса, сказал он себе со странной своей дергающейся улыбкой.
Он стоял у окна, пока не начали стыть босые ноги – буря уносила тепло даже из такого надежного крепкого дома.
* * *
Ночная буря, сотрясшая Хибраты, сползла с оврагов Урала и устремилась дальше к Волге, в сильные ветры еще ломавшей тонкий, неустоявшийся лед, за ее раздольными плесами и заливными лугами холодный колющий снег уже превращался в мокрый с дождем; в Москве, мокнувшей под хлестким дождем, с редкими здесь порывами ветра, многие сослуживцы и единомышленники комиссара Тулича напряженно трудились в эту ненастную ночь. Не спал и Сталин, проводивший очередное срочное заседание; он был недоволен многими выступлениями, но другого пути не было, хлеб необходимо продавать и продавать дешево. Чем еще оплачивать заграничные закупки необходимого оборудования? Влезать в долговую яму и расписаться в собственном бессилии перед всем миром? И соратники, и противники только и ждут очередного промаха, чтобы позлорадствовать, собраться в новую оппортунистическую свору. Для политика народ всего лишь средство к достижению цели: еще ветхозаветные пророки создали об этом свои учения. Порядок всегда лучше хаоса, умеющего поддерживать порядок, пусть даже и тяжелой рукой, народ всегда оправдает. Вновь и вновь перемалывались горы человеческого материала, самое же неприятное началось после самоубийства жены, потряс даже не сам факт смерти и физического ее ухода, вверг в какое-то сумасшествие, в мистику (ему наяву грезились какие-то тени, слышался даже ее смех и голос, и он однажды несколько раз выстрелил в шевельнувшуюся от движения воздуха штору), нет, ему было не привыкать к фактическому исчезновению человека, в конце концов, он притерпелся к потерям, у него давно выработалось нужное противоядие, он хорошо знал, что чувство власти, непередаваемое, пьянящее ощущение всемогущества в этом мире компенсирует любую потерю. Нет, просто смерть жены его бы не столь потрясла; она ушла из жизни, усомнившись в нем, в его неоспоримом праве занимать свое, только ему одному принадлежавшее место в жизни. Он хорошо знал свою жену, ее ум, даже в какой-то степени наносной псевдоинтеллигентский снобизм, ее интуицию и неуступчивость, – и ее безграничную вначале любовь к нему. Если самый близкий и нужный ему человек мог разрешить их внутренний спор изменой, предательством, значит, могут шатнуться и другие. Предельно сосредоточившись, он ушел в свои мысли, остальные участники заседания, ожидая, привычно молчали, и чувство, что именно его сосредоточенность сейчас на делах и свершениях огромной страны рождает у других терпеливое уважение, было приятным. Он взглянул на Молотова, кивнул, предлагая ему продолжать сообщение, и, отвернувшись, вновь пошел вдоль окон. Мысли о покойной жене, возникшие вдруг среди важнейшего, неотложного государственного дела, привели его в неспокойное состояние духа; что-то за этим таилось, и нужно было быть настороже. Он как наглухо запечатанный сосуд, добавь немного – и взорвется, как уже не раз бывало; ведь никакого оттока нет, только поиграть с дочкой, мучительно похожей на мать, да приласкать ее.
Глаза Сталина сузились, стали еще более непроницаемыми: вслед за женой он вспомнил и того, за кого она дважды просила, ленинградского инженера, он вспомнил его нервные, изуродованные руки, вспомнил его неверие и бесстрашие и, скрывая усмешку, пригладил усы, поискал глазами Ягоду, не нашел, нахмурился, вышел в приемную, бросил несколько отрывистых слов пружинисто поднявшемуся ему навстречу помощнику, пожаловался на головную боль, проглотил таблетку аспирина, запил глотком воды и заставил себя вернуться к проблемам текущего совещания. Он давно уже определил конец шаткого равновесия в расстановке противостоящих ему сил и теперь еще и еще раз скрупулезно все выверял. У него не было какого-то четко выверенного плана, не было определенной основополагающей системы отбора людей, внешне все свершалось как бы само собой, стихийно; одни отсеивались, другие отодвигались, брались под неусыпный надзор, малая часть оставалась; постепенно образовывался постоянный круг служивших ему верой и правдой – они боялись быть уличенными в собственном несоответствии занимаемым ими местам и положению, смертельно, панически боялись этого, страхом были продиктованы все их действия, помыслы и поступки. Сталин никогда не анализировал свой безошибочный принцип отбора, он даже вряд ли подозревал о нем; все определяла его стихийно одаренная звериным чутьем натура – всегда настроенный на малейшую волну опасности, он просто чуял ее где-то еще в самом зарождении. Но он не был бы Сталиным, если бы полагался только на интуицию. Был еще один безотказный метод управлять, древний, как сам мир. Он изучил десятки хроник, перелистал сотни исследований и книг, постигая суть искусства управлять, а вернее – единовластно повелевать; природа и здесь избирала простейший и верный способ поддерживать равновесие – нужно было лишь собрать вокруг себя достаточное количество честолюбивых людей, ненавидящих друг друга, и не давать их ненависти затухнуть ни на час, ни на минуту, время от времени подбрасывая в этот тайно съедающий людские души огонь полено-другое, уж остальное довершат они сами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103