Лера, тоненькая-тоненькая, с отчаянной решимостью в глазах, встала, обошла стол, положила горячие ладони ему на плечи, что-то растерянно сказала, и он, ничего не расслышав от шума крови в ушах, прихватил ее руку щекой, потерся о нее, затем поцеловал. Вот тогда и случилось, и завязалось, и длилось до самого конца, сын же кремлевского портного, сам Лукаш были для нее только средством мести… Он прошел мимо чего-то невыносимого. Сейчас поздно, она в своей новой роли, таких женщин сколько угодно; она и сейчас уверена в своей власти над его душой, но такого удовольствия он ей не доставит. Она ведь добивается одного, ему стоит лишь встать и крикнуть: да, да, я давно хотел уничтожить эту подлую человеческую разновидность – своего бывшего однокашника, да, вполне осознанно тряхнул его, зря только вполсилы, высказываю по этому поводу глубочайшее сожаление… Нет, подобною удовольствия он ей, этой породистой самке в таком ангельском обрамлении, не доставит… Боже, неужели… неужели бессмысленная борьба кончилась и он только теперь свободен? Только теперь? Но свободен. Свободен! Наконец-то свободен! Больше никакой уступки, ни одного шага назад… Что она еще там говорит, если он ее не слышит и не хочет слышать? Ну, проиграла и успокойся, умей уйти с достоинством…
Он сейчас страдал и переживал именно из-за ее поражения; ведь он один знал истину, он ничем не мог ей помочь, – пришла свобода. В зале вновь взметнулся шум, и затем закричали сильнее, но он не сразу взял себя в руки. Повернув голову, он слегка отодвинулся. Лера, приблизившись к нему почти вплотную, сцепив на груди тонкие, бледные пальцы (лишь невысокий барьерчик разделял теперь их), смотрела на него с какой-то вздрагивающей вымученной улыбкой, она пыталась что-то сказать и не могла – губы ее не слушались.
– Прости, – неожиданно уловил он ее глухой голос, – я не хотела… Я тебя каждый час, каждую минуту ждала… Не смей… не смей так смотреть, будь ты проклят… ненавижу… всегда ненавидела…
Неожиданно, словно надломившись, она обвисла на барьерчике, белое пятно ее лица косо метнулось; краем глаза Петя видел полуоткрытый от изумления рот у солдата, стоявшего рядом с ним, и когда Леру Колымьянову, наконец, приподняли и повели, Петя опять-таки ничем не выдал себя и, крепко зажав руки в колени, не сдвинулся с места.
Прислушиваясь, Петя по-прежнему глядел в серый цементный потолок; пожалуй, надо было тогда дать себе волю и кое-что сказать, нет, не ради утешения Леры или Лукаша, просто так, сказать, и все, ведь утверждают пророки о материализации высказанного слова, обретающего силу в добре или зле, хотя все заставившее его вдруг вернуться в далекую и ненужную жизнь, и мысли, связанные с этим, вероятно, необходимым возвращением, сущий пустяк в сравнении с предстоящим, с необходимостью окончательно подготовиться.
Из угла зарешеченного высокого окна полетел через всю палату луч света, четко обозначая столб мельчайшей пыли, прилепился прямо над изголовьем у Чичерицына; солнце светило через жиденькую листву какого-то дерева– некоторое время Петя слышал шелест солнечного луча по стене, затем незаметно забылся. Его разбудила сестра, пришедшая в очередной раз колоть пенициллин; она родилась в одном из женских колымских лагерей еще до войны, там же, по сути дела, и выросла; Петя пристально поглядел ей в глаза, и она, чувствуя что-то неладное, забеспокоилась. Вскоре после нее пришел врач, послушал Петю, легонько постукивая пальцем по запавшим ребрам, и, многозначительно поднимая брови, казенно спросил, где и что болит, но Петя ничего не отвечал, лишь с открытым упреком за ненужную ложь посмотрел на врача, и тот, не выдержав, деланно прокашлялся и ушел. Солнечный блик на стене передвинулся ближе к Пете, и пришло время обеда. Чичерицын постарался уговорить своего соседа поесть каши и в конце концов все-таки заставил его проглотить кисловатую воду из кружки с компотом. Чичерицын ворчал и насмешливо морщился, заводя бесконечный разговор о своем праве перебраться за Урал, поближе к Москве, воспитывать собственных детей, и как-то незаметно подобралась ночь; Петя старался больше не прислушиваться к происходящим в себе переменам. Они шли теперь сами собой, с наступлением ночи с него словно окончательно сползла его телесная, сковывающая его до сих пор оболочка. Не чувствуя ни тела, ни боли, он теперь все видел и знал безошибочно и точно, знал, что ему дана еще целая ночь и что никакой боли больше не будет, начнется лишь одно непрерывное открытие и он сам не уйдет, пока оно не завершится.
Поздно вечером все та же пожилая сестра с добрыми и жалеющими глазами сделала ему очередной укол; встретив его горячий взгляд, внутренне вздрогнув, она опустила на мгновение глаза, затем, пересилив себя, бодро сказала:
– У тебя теперь пойдет на поправку, я знаю, вот посмотришь…
– Да, я тоже знаю это, – ответил он, вкладывая в слова свой особый, смысл, и в груди у него было теперь непривычно тихо и свободно.
Закончив вечерние процедуры, сестра зашла к дежурному врачу, устало присела на табуретку и, подождав, пока врач, еще молодой, но уже с рыхловатым нездоровым лицом, не оторвался от бумаг, сказала:
– Из четвертой палаты… Брюханов… В изолятор бы его, места нет, двое отходят… Может, Андрей Степанович, уголок какой отзанавесить…
– А-а, тот… я смотрел… да… надо полагать, скоротечная саркома, – буднично сказал врач, устало потирая нывший висок и недовольный ненужным и бессмысленным вторжением, бессильным что-либо изменить в привычном течении ночного дежурства; всего несколько лет назад он тоже еще бросался на амбразуры, мечтал о большой научной карьере, о столичной клинике, даже о собственном направлении в онкологии, и теперь вот, скатившись до лагерного эскулапа, в свободное время потихоньку пил, каждый раз накладывая на себя зарок Непременно завязать, расторгнув договор, как можно скорее унести ноги, а главное, душу, из этого гиблого места; он даже намечал число и месяц, но проходил и один срок, и другой, а все оставалось по-прежнему. И сестра, хорошо знавшая об этом и сама мечтавшая изменить свою жизнь, переселиться при первой возможности на родину своих родителей в Краснодарский край, сморщилась и достала платочек. Врач с некоторой ироничностью глядел на нее поверх очков.
– Ай, Андрей Степанович, Андрей Степанович, – устало уронила она. – В наших отдаленных, проклятых Богом местах сердце у человека леденеет… уже и не сердце, всего лишь орган…
Вельяминов снял очки, бросил их на бумаги.
– По-прежнему тихий? – спросил он, возвращая разговор в привычное русло. – Вы же опытный человек, Мария Николаевна, ну, какой там уголок? Куда мы его денем… Сюда, что ли? Вы же понимаете – нельзя…
– Мне думается, вы ошиблись, Андрей Степанович, – сказала неожиданно сестра, продолжая думать о своем. – Если бы он сразу попал в подходящие условия, он мог бы прожить долго… Теперь конечно… Я видела таких, им просто нечем больше жить, вот и весь диагноз… Я еще никогда не видела такой силы разрушения… а уж повидала. Да, тихий, Андрей Степанович, у меня хранились несколько ампул морфия…
– Вы в своем уме, Мария Николаевна? Без назначения?
– А вы можете назначить морфий?
– Морфий? Здесь? Вы что, решили пошутить? – в свою очередь обиделся Вельяминов, быстро надел очки, вновь стащил их с себя, нахохлился и стал смотреть куда-то в угол. Наверное, на такой женщине, как эта сестра, будь она помоложе, можно было бы жениться, и тогда само собой разрешились бы многие проблемы; несмотря на отвратительный, неслыханный цинизм жизни, вот она, эта маленькая, рано поседевшая женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, делает свое и верит в свое предназначение здесь, в сплошном удушье, и ведь будет верить до конца.
– Хорошо, – примирительно сказал Вельяминов, – раз он сейчас под морфием, я его утром еще раз посмотрю. Интересно, есть у него кто-нибудь?
– У него большая родня в Москве, мать, сестра… жена, маленький сын… Мать с отцом из Холмской области… Тоже судьба… сын министра, правда, папаша давно погиб… Он сейчас деда ждет, бредит, говорит, дед родной где-то совсем рядом, вот-вот придет… Я слышала вчера о какой-то ужасной катастрофе в тех краях, как раз в Холмской области. – Говорят, зарубежные радиостанцни передают, что-то с атомными делами связано.
Выслушав, ощущая в груди оживший, сосущий червячок, Вельяминов не стал больше ни о чем спрашивать, отдал сестре журнал назначений и, оставшись один, некоторое время стоял у маленького, перехваченного решеткой окна, затем быстро подошел к небольшому шкафчику, распахнул его, выпил мензурку спирта, привычно задержал дыхание, глотнул воды из графина, накинул на плечи теплый, на подкладке плащ и вышел во двор. Ночь выдалась ясная, тихая; легкой, зубчатой, невесомой, как это бывает здесь только в прозрачную летнюю ночь перед самым появлением луны, высилась горная цепь, ее вершины отдавали тусклым серебром, и с них неслышно стекала какая-то гармония, какая-то особая вечная музыка и на безмолвную тайгу, и на угомонившиеся гнойники лагерей, где одни люди унижали и низводили до степени животной покорности других людей, на редкие здесь язвы новостроек, уродующих землю, на многочисленные и светлые пока реки и озера, на затерянные в пустынных пространствах, почти незаметные нити дорог. Вельяминов закурил, дождался выхода луны, выкатившейся в небо над краем тайги, там, где обрывалась черная цепь. Давно зная себе цену, Вельяминов никого, кроме себя, и не винил, не оправдывал себя неблагоприятными жизненными обстоятельствами, завистью и кознями, казалось бы, самых близких друзей; последнее время он любил повторять, что Бог дал, Бог и взял, но вот теперь, когда из-за горных отрогов выплыла почти полная луна, с ним что-то случилось, и туманная философия, к которой он, спасаясь, вновь было обратился, оказалась бессильной. «Спирт? – спросил он себя, стараясь определить причину. – Пожалуй, нет… она, Рогожина, странная сестра, альтруистка, Божий человек, рядом с ней начинаешь ощущать себя прочнее, как-то нестрашно рядом с ней жить становится. Осталось восемь месяцев, кончится соглашение, нельзя здесь быть больше, даже лишнего часа… Гной засасывает… болото, болото, отвратительное, ненасытное болото, дальше свою собственную закомплексованность терпеть нельзя, здесь человек превращается в какую-то зловонную жижу, таких, как эта Рогожина, – единицы… вероятно, такой больше и нет, сотворила природа в единственном экземпляре в укор остальным…»
С гор густо стекали тишина и знобящая свежесть – Вельяминов плотнее запахнул плащ. Возвращаться в пропахшее лекарствами, душное помещение не хотелось, но дверь приоткрылась, и его позвали. В изоляторе один из больных отходил; длилась обычная рабочая ночь, и Вельяминов по длинному серому коридору прошел в изолятор, где ему, собственно, и нечего было делать; бегло осмотрев скончавшегося, пожилого худого человека лет пятидесяти пяти, он приказал убрать его в покойницкую и вернувшись к себе, отыскал нужные бумаги и составил необходимый акт. Умерший, родом из Саратова и осужденный на восемь лет, отбыл только треть срока, Вельяминов отодвинул дело, взглянул на заветный шкафчик – ночь развивалась по своим канонам. Опять послышался шум; уже далеко после полуночи, сильно припозднившись, в больницу доставили больных с урановых рудников, из самого дальнего лагеря, о котором не любили говорить, – какая-нибудь отчаянная голова лишь полоснет матом в три колена с подколенником; таких специфических больных полагалось размещать в изолированных от остальных помещениях, собственно, переправляли их сюда, в центральную больницу, умирать; особая группа врачей после специальных консилиумов некоторых из заболевших отправляла в Москву или в Ленинград, в специальные институты.
Вельяминов принял больных в количестве одиннадцати человек, причем шестерых с весьма тяжелыми поражениями – они уже почти ничего не видели, зрачки у них разошлись, обесцветились. Заполнив соответствующие документы и сделав необходимые записи, проследив, чтобы вновь прибывших расположили в санприемнике по правилам, Вельяминов заглянул к сестрам, перекинулся с ними двумя-тремя словами и решил немного подремать у себя за перегородкой – по ночам в больнице между часом и четырьмя наступало относительно спокойное время; обреченные уже успевали отойти, бредящие успокаивались и затихали, снижалась температура у легочников, новых, за редкими исключениями, уже до самого утра не поступало.
Устроившись на узенькой кушетке, полусогнув и подтянув к подбородку нывшие ноги, врач закрыл глаза; в этот момент в четвертой палате Петя, очнувшись, увидел перед собой в редком тумане чье-то наклонившееся над ним мучительно знакомое лицо.
– Вы, сестра, – прошептал, вернее, подумал Петя, едва шевеля губами, но она услышала, придвинула табуретку, опустилась на нее и успокоительно положила прохладную, легкую ладонь ему на сухо горящий лоб.
– Миленький мой, ничего плохого, завтра проснетесь здоровым, – сказала сестра. – Повернуло на поправку, – добавила она, слегка поглаживая его густые волосы, боясь оторваться от разгоравшегося, мучительного сейчас лица, с мерцавшими темным золотом глазами, устремленными куда-то мимо нее или скорее сквозь нее, и она, стараясь отвлечь больного от ненужных и бесполезных мыслей, стала тихо говорить о каких-то пустяках, о письме, которое они утром напишут его родным, опять о благополучно разрешившемся кризисе. Тихая, неровная улыбка у него заиграла сильнее; сестра опять, скорее угадав, чем услышав его шепот, склонилась к нему ниже. Рядом проснулся и сел на своей узенькой койке Чичерицын; натянув на хилые плечи жиденькое казенное одеяло, он, не отрываясь, смотрел иа соседа и на склонившуюся над ним сестру; все остальные в продолговатой угрюмой палате со спертым, грязным воздухом, со скудным ночным освещением над дверью продолжали спать. Кто-то в дальнем углу тоненько всхрапывал, кто-то забормотал, и совсем уж неожиданно, через три или четыре койки, кто-то ошалело приподнялся, вскрикнул с закрытыми глазами, заплакал и рухнул обратно. В четвертой палате длилась обычная ночная жизнь, и ее ни Чичерицын, ни сестра не замечали; в серой полутьме палаты, душной, неистребимо пропахшей человеческими нечистотами, несмотря на тщательные ежедневные уборки самими же больными, лицо Пети угасающе светилось, он что-то говорил сестре, но голоса его Чичерицын, сколько ни напрягался, не слышал. Он лишь видел вздрагивающую слегка руку сестры с жиденьким серебряным колечком на пальце на голове больного. Затем сестра достала из-под матраца у Пети какой-то небольшой плоский сверток, сунула в карман халата и, помедлив, тихо наклонилась и поцеловала умирающего.
От безысходности Чичерицын скривился, тяжело задышал – останавливая его, сестра строго и ясно поглядела.
– Не забудете, Мария Николаевна? – внезапно окрепшим, внятным голосом спросил Петя. – Вы верите? Никому не отдавайте, только деду… Спрячьте… скорее… пожалуйста… скорей, сестра, скорей…
– Нет, нет! Я не забуду, как же не верить, что вы! – сказала сестра и опять успокаивающе положила руку ему на лоб, и Петя, стараясь не терять ее глаз, вновь стал просить ее, и она подчинилась; оставив палату, она быстро прошла к себе, в сестринскую; подумав, сунула вначале сверток между шкафчиком с лекарствами и стеной, эатем быстро переложила в мусорный бачок, завалив сверху всякими отходами. И в ту же минуту послышались голоса, ее спешно позвали к врачу; у Вельяминова, недовольного, с тяжело набрякшими складками у рта, она увидела троих совершенно незнакомых ей мужчин; двое были в привычной военной форме, третий натягивал тесноватый для него халат и морщился.
– Вот, Мария Николаевна, нужно Брюханова перевести куда-нибудь отдельно, – сказал Вельяминов и неопределенно кивнул в сторону военных. – Спецгруппа из Москвы, спешно… Хотят прояснить некоторые обстоятельства. Может быть, сюда или к вам? Больше некуда…
– Брюханов скончался, – неожиданно сказала сестра, – я только что оттуда. Хотела вам сообщить…
– Быстро! Обыскать койку, обыскать одежду! – приказал один из военных. – Допросить соседей! Тело сюда! А вы что стоите? – бросил он сестре, чувствуя ее молчаливое, тупое сопротивление.
– А что я должна делать? – спросила она, слепо глядя ему в лицо.
– Носилки! Проведите в палату… быстро!
– Вы на меня не кричите, не я его убила, – сказала она, не скрывая ненависти. – А носилки рядом в коридоре… Можете вызвать дежурных санитаров…
Она молча вышла в коридор, молча указала на брезентовые носилки, находившиеся на своем месте, и молча пошла, указывая дорогу, по ночному длинному, слабо освещенному коридору с одинаковыми дверями на обе стороны, и про себя молилась, чтобы Петя Брюханов действительно уже умер и ничего больше не знал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Он сейчас страдал и переживал именно из-за ее поражения; ведь он один знал истину, он ничем не мог ей помочь, – пришла свобода. В зале вновь взметнулся шум, и затем закричали сильнее, но он не сразу взял себя в руки. Повернув голову, он слегка отодвинулся. Лера, приблизившись к нему почти вплотную, сцепив на груди тонкие, бледные пальцы (лишь невысокий барьерчик разделял теперь их), смотрела на него с какой-то вздрагивающей вымученной улыбкой, она пыталась что-то сказать и не могла – губы ее не слушались.
– Прости, – неожиданно уловил он ее глухой голос, – я не хотела… Я тебя каждый час, каждую минуту ждала… Не смей… не смей так смотреть, будь ты проклят… ненавижу… всегда ненавидела…
Неожиданно, словно надломившись, она обвисла на барьерчике, белое пятно ее лица косо метнулось; краем глаза Петя видел полуоткрытый от изумления рот у солдата, стоявшего рядом с ним, и когда Леру Колымьянову, наконец, приподняли и повели, Петя опять-таки ничем не выдал себя и, крепко зажав руки в колени, не сдвинулся с места.
Прислушиваясь, Петя по-прежнему глядел в серый цементный потолок; пожалуй, надо было тогда дать себе волю и кое-что сказать, нет, не ради утешения Леры или Лукаша, просто так, сказать, и все, ведь утверждают пророки о материализации высказанного слова, обретающего силу в добре или зле, хотя все заставившее его вдруг вернуться в далекую и ненужную жизнь, и мысли, связанные с этим, вероятно, необходимым возвращением, сущий пустяк в сравнении с предстоящим, с необходимостью окончательно подготовиться.
Из угла зарешеченного высокого окна полетел через всю палату луч света, четко обозначая столб мельчайшей пыли, прилепился прямо над изголовьем у Чичерицына; солнце светило через жиденькую листву какого-то дерева– некоторое время Петя слышал шелест солнечного луча по стене, затем незаметно забылся. Его разбудила сестра, пришедшая в очередной раз колоть пенициллин; она родилась в одном из женских колымских лагерей еще до войны, там же, по сути дела, и выросла; Петя пристально поглядел ей в глаза, и она, чувствуя что-то неладное, забеспокоилась. Вскоре после нее пришел врач, послушал Петю, легонько постукивая пальцем по запавшим ребрам, и, многозначительно поднимая брови, казенно спросил, где и что болит, но Петя ничего не отвечал, лишь с открытым упреком за ненужную ложь посмотрел на врача, и тот, не выдержав, деланно прокашлялся и ушел. Солнечный блик на стене передвинулся ближе к Пете, и пришло время обеда. Чичерицын постарался уговорить своего соседа поесть каши и в конце концов все-таки заставил его проглотить кисловатую воду из кружки с компотом. Чичерицын ворчал и насмешливо морщился, заводя бесконечный разговор о своем праве перебраться за Урал, поближе к Москве, воспитывать собственных детей, и как-то незаметно подобралась ночь; Петя старался больше не прислушиваться к происходящим в себе переменам. Они шли теперь сами собой, с наступлением ночи с него словно окончательно сползла его телесная, сковывающая его до сих пор оболочка. Не чувствуя ни тела, ни боли, он теперь все видел и знал безошибочно и точно, знал, что ему дана еще целая ночь и что никакой боли больше не будет, начнется лишь одно непрерывное открытие и он сам не уйдет, пока оно не завершится.
Поздно вечером все та же пожилая сестра с добрыми и жалеющими глазами сделала ему очередной укол; встретив его горячий взгляд, внутренне вздрогнув, она опустила на мгновение глаза, затем, пересилив себя, бодро сказала:
– У тебя теперь пойдет на поправку, я знаю, вот посмотришь…
– Да, я тоже знаю это, – ответил он, вкладывая в слова свой особый, смысл, и в груди у него было теперь непривычно тихо и свободно.
Закончив вечерние процедуры, сестра зашла к дежурному врачу, устало присела на табуретку и, подождав, пока врач, еще молодой, но уже с рыхловатым нездоровым лицом, не оторвался от бумаг, сказала:
– Из четвертой палаты… Брюханов… В изолятор бы его, места нет, двое отходят… Может, Андрей Степанович, уголок какой отзанавесить…
– А-а, тот… я смотрел… да… надо полагать, скоротечная саркома, – буднично сказал врач, устало потирая нывший висок и недовольный ненужным и бессмысленным вторжением, бессильным что-либо изменить в привычном течении ночного дежурства; всего несколько лет назад он тоже еще бросался на амбразуры, мечтал о большой научной карьере, о столичной клинике, даже о собственном направлении в онкологии, и теперь вот, скатившись до лагерного эскулапа, в свободное время потихоньку пил, каждый раз накладывая на себя зарок Непременно завязать, расторгнув договор, как можно скорее унести ноги, а главное, душу, из этого гиблого места; он даже намечал число и месяц, но проходил и один срок, и другой, а все оставалось по-прежнему. И сестра, хорошо знавшая об этом и сама мечтавшая изменить свою жизнь, переселиться при первой возможности на родину своих родителей в Краснодарский край, сморщилась и достала платочек. Врач с некоторой ироничностью глядел на нее поверх очков.
– Ай, Андрей Степанович, Андрей Степанович, – устало уронила она. – В наших отдаленных, проклятых Богом местах сердце у человека леденеет… уже и не сердце, всего лишь орган…
Вельяминов снял очки, бросил их на бумаги.
– По-прежнему тихий? – спросил он, возвращая разговор в привычное русло. – Вы же опытный человек, Мария Николаевна, ну, какой там уголок? Куда мы его денем… Сюда, что ли? Вы же понимаете – нельзя…
– Мне думается, вы ошиблись, Андрей Степанович, – сказала неожиданно сестра, продолжая думать о своем. – Если бы он сразу попал в подходящие условия, он мог бы прожить долго… Теперь конечно… Я видела таких, им просто нечем больше жить, вот и весь диагноз… Я еще никогда не видела такой силы разрушения… а уж повидала. Да, тихий, Андрей Степанович, у меня хранились несколько ампул морфия…
– Вы в своем уме, Мария Николаевна? Без назначения?
– А вы можете назначить морфий?
– Морфий? Здесь? Вы что, решили пошутить? – в свою очередь обиделся Вельяминов, быстро надел очки, вновь стащил их с себя, нахохлился и стал смотреть куда-то в угол. Наверное, на такой женщине, как эта сестра, будь она помоложе, можно было бы жениться, и тогда само собой разрешились бы многие проблемы; несмотря на отвратительный, неслыханный цинизм жизни, вот она, эта маленькая, рано поседевшая женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, делает свое и верит в свое предназначение здесь, в сплошном удушье, и ведь будет верить до конца.
– Хорошо, – примирительно сказал Вельяминов, – раз он сейчас под морфием, я его утром еще раз посмотрю. Интересно, есть у него кто-нибудь?
– У него большая родня в Москве, мать, сестра… жена, маленький сын… Мать с отцом из Холмской области… Тоже судьба… сын министра, правда, папаша давно погиб… Он сейчас деда ждет, бредит, говорит, дед родной где-то совсем рядом, вот-вот придет… Я слышала вчера о какой-то ужасной катастрофе в тех краях, как раз в Холмской области. – Говорят, зарубежные радиостанцни передают, что-то с атомными делами связано.
Выслушав, ощущая в груди оживший, сосущий червячок, Вельяминов не стал больше ни о чем спрашивать, отдал сестре журнал назначений и, оставшись один, некоторое время стоял у маленького, перехваченного решеткой окна, затем быстро подошел к небольшому шкафчику, распахнул его, выпил мензурку спирта, привычно задержал дыхание, глотнул воды из графина, накинул на плечи теплый, на подкладке плащ и вышел во двор. Ночь выдалась ясная, тихая; легкой, зубчатой, невесомой, как это бывает здесь только в прозрачную летнюю ночь перед самым появлением луны, высилась горная цепь, ее вершины отдавали тусклым серебром, и с них неслышно стекала какая-то гармония, какая-то особая вечная музыка и на безмолвную тайгу, и на угомонившиеся гнойники лагерей, где одни люди унижали и низводили до степени животной покорности других людей, на редкие здесь язвы новостроек, уродующих землю, на многочисленные и светлые пока реки и озера, на затерянные в пустынных пространствах, почти незаметные нити дорог. Вельяминов закурил, дождался выхода луны, выкатившейся в небо над краем тайги, там, где обрывалась черная цепь. Давно зная себе цену, Вельяминов никого, кроме себя, и не винил, не оправдывал себя неблагоприятными жизненными обстоятельствами, завистью и кознями, казалось бы, самых близких друзей; последнее время он любил повторять, что Бог дал, Бог и взял, но вот теперь, когда из-за горных отрогов выплыла почти полная луна, с ним что-то случилось, и туманная философия, к которой он, спасаясь, вновь было обратился, оказалась бессильной. «Спирт? – спросил он себя, стараясь определить причину. – Пожалуй, нет… она, Рогожина, странная сестра, альтруистка, Божий человек, рядом с ней начинаешь ощущать себя прочнее, как-то нестрашно рядом с ней жить становится. Осталось восемь месяцев, кончится соглашение, нельзя здесь быть больше, даже лишнего часа… Гной засасывает… болото, болото, отвратительное, ненасытное болото, дальше свою собственную закомплексованность терпеть нельзя, здесь человек превращается в какую-то зловонную жижу, таких, как эта Рогожина, – единицы… вероятно, такой больше и нет, сотворила природа в единственном экземпляре в укор остальным…»
С гор густо стекали тишина и знобящая свежесть – Вельяминов плотнее запахнул плащ. Возвращаться в пропахшее лекарствами, душное помещение не хотелось, но дверь приоткрылась, и его позвали. В изоляторе один из больных отходил; длилась обычная рабочая ночь, и Вельяминов по длинному серому коридору прошел в изолятор, где ему, собственно, и нечего было делать; бегло осмотрев скончавшегося, пожилого худого человека лет пятидесяти пяти, он приказал убрать его в покойницкую и вернувшись к себе, отыскал нужные бумаги и составил необходимый акт. Умерший, родом из Саратова и осужденный на восемь лет, отбыл только треть срока, Вельяминов отодвинул дело, взглянул на заветный шкафчик – ночь развивалась по своим канонам. Опять послышался шум; уже далеко после полуночи, сильно припозднившись, в больницу доставили больных с урановых рудников, из самого дальнего лагеря, о котором не любили говорить, – какая-нибудь отчаянная голова лишь полоснет матом в три колена с подколенником; таких специфических больных полагалось размещать в изолированных от остальных помещениях, собственно, переправляли их сюда, в центральную больницу, умирать; особая группа врачей после специальных консилиумов некоторых из заболевших отправляла в Москву или в Ленинград, в специальные институты.
Вельяминов принял больных в количестве одиннадцати человек, причем шестерых с весьма тяжелыми поражениями – они уже почти ничего не видели, зрачки у них разошлись, обесцветились. Заполнив соответствующие документы и сделав необходимые записи, проследив, чтобы вновь прибывших расположили в санприемнике по правилам, Вельяминов заглянул к сестрам, перекинулся с ними двумя-тремя словами и решил немного подремать у себя за перегородкой – по ночам в больнице между часом и четырьмя наступало относительно спокойное время; обреченные уже успевали отойти, бредящие успокаивались и затихали, снижалась температура у легочников, новых, за редкими исключениями, уже до самого утра не поступало.
Устроившись на узенькой кушетке, полусогнув и подтянув к подбородку нывшие ноги, врач закрыл глаза; в этот момент в четвертой палате Петя, очнувшись, увидел перед собой в редком тумане чье-то наклонившееся над ним мучительно знакомое лицо.
– Вы, сестра, – прошептал, вернее, подумал Петя, едва шевеля губами, но она услышала, придвинула табуретку, опустилась на нее и успокоительно положила прохладную, легкую ладонь ему на сухо горящий лоб.
– Миленький мой, ничего плохого, завтра проснетесь здоровым, – сказала сестра. – Повернуло на поправку, – добавила она, слегка поглаживая его густые волосы, боясь оторваться от разгоравшегося, мучительного сейчас лица, с мерцавшими темным золотом глазами, устремленными куда-то мимо нее или скорее сквозь нее, и она, стараясь отвлечь больного от ненужных и бесполезных мыслей, стала тихо говорить о каких-то пустяках, о письме, которое они утром напишут его родным, опять о благополучно разрешившемся кризисе. Тихая, неровная улыбка у него заиграла сильнее; сестра опять, скорее угадав, чем услышав его шепот, склонилась к нему ниже. Рядом проснулся и сел на своей узенькой койке Чичерицын; натянув на хилые плечи жиденькое казенное одеяло, он, не отрываясь, смотрел иа соседа и на склонившуюся над ним сестру; все остальные в продолговатой угрюмой палате со спертым, грязным воздухом, со скудным ночным освещением над дверью продолжали спать. Кто-то в дальнем углу тоненько всхрапывал, кто-то забормотал, и совсем уж неожиданно, через три или четыре койки, кто-то ошалело приподнялся, вскрикнул с закрытыми глазами, заплакал и рухнул обратно. В четвертой палате длилась обычная ночная жизнь, и ее ни Чичерицын, ни сестра не замечали; в серой полутьме палаты, душной, неистребимо пропахшей человеческими нечистотами, несмотря на тщательные ежедневные уборки самими же больными, лицо Пети угасающе светилось, он что-то говорил сестре, но голоса его Чичерицын, сколько ни напрягался, не слышал. Он лишь видел вздрагивающую слегка руку сестры с жиденьким серебряным колечком на пальце на голове больного. Затем сестра достала из-под матраца у Пети какой-то небольшой плоский сверток, сунула в карман халата и, помедлив, тихо наклонилась и поцеловала умирающего.
От безысходности Чичерицын скривился, тяжело задышал – останавливая его, сестра строго и ясно поглядела.
– Не забудете, Мария Николаевна? – внезапно окрепшим, внятным голосом спросил Петя. – Вы верите? Никому не отдавайте, только деду… Спрячьте… скорее… пожалуйста… скорей, сестра, скорей…
– Нет, нет! Я не забуду, как же не верить, что вы! – сказала сестра и опять успокаивающе положила руку ему на лоб, и Петя, стараясь не терять ее глаз, вновь стал просить ее, и она подчинилась; оставив палату, она быстро прошла к себе, в сестринскую; подумав, сунула вначале сверток между шкафчиком с лекарствами и стеной, эатем быстро переложила в мусорный бачок, завалив сверху всякими отходами. И в ту же минуту послышались голоса, ее спешно позвали к врачу; у Вельяминова, недовольного, с тяжело набрякшими складками у рта, она увидела троих совершенно незнакомых ей мужчин; двое были в привычной военной форме, третий натягивал тесноватый для него халат и морщился.
– Вот, Мария Николаевна, нужно Брюханова перевести куда-нибудь отдельно, – сказал Вельяминов и неопределенно кивнул в сторону военных. – Спецгруппа из Москвы, спешно… Хотят прояснить некоторые обстоятельства. Может быть, сюда или к вам? Больше некуда…
– Брюханов скончался, – неожиданно сказала сестра, – я только что оттуда. Хотела вам сообщить…
– Быстро! Обыскать койку, обыскать одежду! – приказал один из военных. – Допросить соседей! Тело сюда! А вы что стоите? – бросил он сестре, чувствуя ее молчаливое, тупое сопротивление.
– А что я должна делать? – спросила она, слепо глядя ему в лицо.
– Носилки! Проведите в палату… быстро!
– Вы на меня не кричите, не я его убила, – сказала она, не скрывая ненависти. – А носилки рядом в коридоре… Можете вызвать дежурных санитаров…
Она молча вышла в коридор, молча указала на брезентовые носилки, находившиеся на своем месте, и молча пошла, указывая дорогу, по ночному длинному, слабо освещенному коридору с одинаковыми дверями на обе стороны, и про себя молилась, чтобы Петя Брюханов действительно уже умер и ничего больше не знал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103