– Какое право вы имели говорить обо мне?
– Но почему же… почему не имели, если мы говорили так? – спросил он настойчиво, не давая ей опомниться. – Он ведь умирал… когда человек умирает, все по-другому. – Сделав было движение, чтобы уйти, она остановилась; она слушала его еще напряженнее: он в самом деле изменился с прошлого раза. Тогда его одолевала страсть, бесцельная и бесплодная, а сейчас – она чувствовала это всем своим существом – у него родился какой-то замысел. – Но и это неважно! – вскричал он с еще большим напором, хотя и не коснувшись на сей раз даже края ее платья. – Если бы Тачит не проронил ни слова, я все равно узнал бы. Мне достаточно было посмотреть на вас, когда хоронили вашего кузена, чтобы понять, что с вами происходит. Вам меня уже не обмануть. Бога ради, будьте же вы прямодушны с тем, кто так прямодушен с вами. Ведь нет на свете женщины несчастнее вас, а ваш муж злобное исчадье ада. Она набросилась на него так, словно он ее ударил.
– Да вы сошли с ума! – вскричала она.
– Я никогда еще не был более разумен; мне все до конца понятно, не думайте, что вам нужно защищать его. Я больше не скажу о нем ни одного худого слова. Я буду говорить только о вас, – добавил Гудвуд быстро. – Зачем вам скрывать, как вы исстрадались. Вы не знаете, что вам делать… где искать защиты. Сейчас уже ни к чему притворяться, разве вы не оставили это позади, в Риме? Тачит все знал, и я тоже знал, чего вам стоило приехать сюда. Это может стоить вам жизни, ведь так? Ну ответьте же… – Он подавил вспышку гнева. – Ну скажите хоть слово правды! Когда я знаю весь этот ужас, могу ли я не рваться спасти вас? Чтобы вы думали обо мне, если бы я стоял и спокойно смотрел, как вы возвращаетесь туда, где вас призовут к ответу? Страшно помыслить, как ей придется за это расплачиваться, вот что сказал мне Тачит. Это мне можно вам сказать… можно? Он был таким близким вашим родственником! – снова с угрюмой настойчивостью пустил он в ход свой непонятный довод. – Да я скорей дал бы пристрелить себя, чем позволил бы кому-нибудь говорить при мне такие вещи, но он другое дело, я считал, что он вправе. Это было уже после того, как Тачит возвратился домой… когда понял, что умирает, и когда я тоже это понял. Мне все ясно: вам страшно возвращаться назад. Вы совсем одна, вы не знаете, где искать защиты; вам негде ее искать, вы прекрасно это знаете. Вот почему я хочу, чтобы вы подумали обо мне.
– Подумала о вас? – спросила Изабелла, стоя перед ним в густых сумерках. Замысел, который смутно приоткрылся ей за несколько секунд до того, стал сейчас угрожающе понятен. Слегка откинув назад голову, она изумленно его рассматривала, как какую-нибудь комету на небе.
– Вы не знаете, где вам искать защиты. Вы найдете ее у меня. Я хочу убедить вас довериться мне, – повторил Гудвуд. Глаза у него сияли. Помолчав, он продолжал: – Зачем вам возвращаться – зачем отдавать себя проформы ради на растерзание.
– Чтобы спастись от вас! – ответила она. Но это лишь в малой мере выразило ее ощущение. Главное заключалось в том, что ее никогда не любили. Она думала, что любили, но любовь, оказывается, совсем другое – любовь – это раскаленный ветер пустыни, который налетел и поглотил все прежнее, точно какие-нибудь доносящиеся из сада слабые дуновения. Он подхватил ее и приподнял с земли, и самый вкус его – что-то крепкого, жгучего, неизведанного – заставил ее разжать стиснутые зубы.
Сначала ей показалось, что ее слова привели его еще в большее неистовство. Но мгновение спустя Гудвуд стал совсем спокоен; так ему хотелось доказать ей, что разум у него не помрачен и все до конца продумано.
– Я хочу этому помешать и, по-моему, могу, если вы хоть раз в жизни меня выслушаете. Было бы чудовищно с вашей стороны снова обречь себя на эту муку, снова дышать отравленным воздухом. Не я – вы безумны! Доверьтесь мне так, будто вы на моем попечении. Зачем нам отказываться от счастья, когда вот оно нам протянуто, когда все так просто? Я ваш навеки, на веки веков. Я весь перед вами и тверд, как скала. О чем вам заботиться? У вас нет детей, это могло бы, пожалуй, служить препятствием. А сейчас вам и думать не о чем. Вы должны спасать свою жизнь – то, что от нее осталось; нельзя же загубить ее всю до конца оттого, что какая-то часть уже загублена. Я не оскорблю вас предположением, что вас может заботить, как на это посмотрят, что об этом скажут люди – весь извечный, непроходимый идиотизм. Нам-то что за дело до этого, мы ведь с вами другой породы; нам важна суть, а не видимость. Самый трудный шаг уже сделан, вы уехали; следующий не составит труда, он всего лишь естественное следствие. Клянусь вам чем хотите, – женщина, которую умышленно заставляют страдать, во всем оправданна, что бы она ни сделала… даже если бы пошла на панель, если только ей это поможет! Я знаю, как вы страдаете, поэтому я здесь. Мы вольны поступать, как нам вздумается. На всем белом свете нет никого, кому мы обязаны отдавать отчет. Кто может нас удержать, у кого есть хоть малейшее право вмешиваться в такие вещи? Они касаются только нас двоих… а сказать это – значит уже все решить! Неужели же мы рождены, чтобы известись от тоски, чтобы всего бояться? Я не помню, чтобы вы раньше чего-нибудь боялись! Вы только доверьтесь мне, и вам не придется об этом жалеть! Перед нами весь мир… а мир очень велик! Кое-что мне об этом известно.
Изабелла застонала, как стонут от раздирающей боли; настойчивость Гудвуда давила ей на грудь, словно непосильная тяжесть.
– Мир очень мал, – произнесла она первое, что пришло в голову: ей нужно было показать ему, что она сопротивляется. Она произнесла первое, что пришло ей в голову просто, чтобы что-то сказать. Но думала она другое; по правде говоря, мир никогда еще не казался ей таким огромным; простершись перед ней во все четыре стороны, он обратился в могучий океан, и она плыла по этой бездонной стихии. Она нуждалась в помощи – и помощь обрушилась на нее стремительным потоком. Не знаю, верила ли она всему, что он говорил, но в ту минуту она твердо верила, что оказаться в его объятиях почти так же хорошо, как умереть. От этой уверенности ее охватил восторг, и она погружалась в него все глубже и глубже. Но, погружаясь, стала как бы судорожно бить ногами, чтобы на что-то опереться, обрести твердую почву.
– Будьте моею, как я ваш, – услышала она возглас Каспара. Он перестал вдруг ее убеждать, и голос его, хриплый, ужасный, доносился до нее сквозь какой-то смутный гул.
Все это, однако, было, если употребить выражение метафизиков, не более чем субъективной реальностью. Смутный гул, шум воды и все прочее существовало лишь в ее закружившейся голове. И через секунду она отдала себе в этом отчет.
– Окажите мне великую милость, – сказала она, задыхаясь. – Молк вас, уйдите!
– Не говорите этого, не убивайте меня! – вскричал он.
Она заломила руки, из глаз хлынули слезы.
– Если вы любите меня, если хоть сколько-нибудь жалеете, отпустите меня.
Глаза его в темноте бешено сверкнули, и в следующее мгновение она ощутила его руки, крепко ее охватившие, его губы на своих губах. Поцелуй Каспара был точно ослепительная молния, чья вспышка не гасла, а становилась ярче и ярче. И удивительно, что, пока он целовал ее, она чувствовала, как все, что в нем было жесткого, мужского, меньше всего ее в нем привлекавшего, как все, что было сокрушительно настойчивого в его лице, фигуре, существе, теперь оправдано в своей упрямой целостности и словно создано для этого завладевшего ею поцелуя. Ей доводилось слышать, что в сознании человека, потерпевшего кораблекрушение и захлестнутого водой, прежде чем он окончательно погрузится на дно, проносится длинная вереница образов. Но вот снова наступила темнота, и Изабелле была возвращена свобода. Ни разу не оглянувшись, она стрелой помчалась к дому. Окна были освещены, они светились вдали за лужайкой. В невероятно короткий срок, ибо расстояние было немалое, она в полной тьме, ничего не видя, добралась до дверей. Тут только она остановилась. Огляделась по сторонам, прислушалась и взялась рукой за щеколду. Прежде она не знала, где искать защиты, – но теперь узнала. Перед ней был очень прямой путь.
Два дня спустя Каспар Гудвуд постучал в дверь дома на Уимпл-стрит, где Генриетта Стэкпол снимала меблированную квартиру. Не успел он выпустить из рук дверной молоток, как дверь распахнулась и на пороге появилась сама мисс Стэкпол. На ней была шляпка и жакет; как видно, она куда-то собралась.
– Добрый день, – сказал он. – Я к вам в надежде застать миссис Озмонд.
Генриетта заставила его несколько секунд томиться в ожидании, но лицо мисс Стэкпол, даже когда она молчала, было очень выразительно.
– Помилуйте, а почему вы решили, что она здесь?
– Я наведался нынче утром в Гарденкорт, и слуга сказал, что она в Лондоне. Он сказал, что, по-видимому, она уехала к вам.
Снова мисс Стэкпол – скорей всего, из самых добрых побуждений – заставила его, затаив дыхание, ждать.
– Она приехала вчера, провела у меня ночь. А сегодня утром уехала в Рим.
Каспар Гудвуд не смотрел на нее; глаза его устремлены были на ступеньку лестницы.
– Уехала?… – переспросил он, запинаясь, и, не кончив фразы, так и не подняв глаз, неловко отвернулся. Но сдвинуться с места не мог.
Генриетта переступила порог, закрыла за собой дверь и протянув руку, схватила его за плечо.
– Знаете, мистер Гудвуд, – сказала она. – А вы подождите.
Тут он поднял голову и посмотрел на нее, но лишь для того, чтобы по ее лицу с отвращением догадаться – она всего-навсего хочет этим сказать что он молод. Она стояла светя ему этим жалким утешением, тут же состарившим его по крайней мере на тридцать лет. Тем не менее она так решительно увела Гудвуда с собой, словно только что вручила ему ключ к долготерпению.
Дополнения. Статьи Генри Джеймса
Предисловие к роману «Женский портрет» в нью-йоркском издании 1907–1909 гг.
«Женский портрет», как и «Родерик Хадсон», был начат во Флоренции, где в 1879 г. я провел три весенних месяца. Как «Родерик» и «Американец», роман этот должен был появиться в американском ежемесячнике «Атлантик мансли», и там его начали печатать в 1880 г. Однако в отличие от своих предшественников он получил доступ и в английский журнал «Мекмиленз мегезин», в котором шел выпусками из номера в номер; это оказалось для меня чуть ли не последней возможностью – поскольку соглашение о печатании литературных произведений между Америкой и Англией не вошло еще в силу – публиковаться одновременно в обеих странах. «Женский портрет» – длинный роман, и писал я его долго; помню, я все еще работал над ним и год спустя, когда на несколько недель приехал в Венецию. Я поселился в верхнем этаже дома на Рива Скьявони неподалеку от церкви Сан Дзаккария; оттуда передо мной открывался вид на оживленную набережную, на несравненную лагуну, и неумолкающий гул венецианской болтовни поднимался к моим окнам, к которым меня ежеминутно, как мне сейчас кажется, влекло в моих бесплодных сочинительских потугах, словно я ожидал увидеть, как на голубой глади канала, словно гондола, скользнет верная мысль, или отточенная фраза, или новый поворот сюжета, новый верный мазок для моего полотна. Но, помнится, в ответ на мои непрестанные призывы я получал лишь суровую отповедь, сводившуюся к тому, что романтические и исторические места, которыми так богата земля Италии, вряд ли придут на помощь художнику в его усилиях сосредоточиться, если только сами не являются предметом его изображения. Они слишком полны собственной жизнью, собственной значительностью, чтобы содействовать исправлению корявой фразы; они отвлекают внимание от его пустячных вопросов к своим куда более серьезным, и очень скоро он начинает понимать – просить их помочь ему справиться с затруднениями, все равно что призывать армию прославленных ветеранов, когда нужно задержать плута-разносчика, который смошенничал на сдаче.
Перечитывая иные страницы этой книги, я словно вновь вижу зыбящуюся дугу широкой Ривы, яркие цветные пятна домов с балконами, ритмичные изгибы горбатых мостиков, подчеркнутые уходящими вдаль волнами звонко шагающей по этим мостикам безостановочной толпы. Поступь венецианцев, их говор – где бы ни раздавался, он всегда гулок, точно крик на водной глади, – снова звучат под моим окном, возрождая те давние ощущения: восторженность чувств и бьющийся в тщетных усилиях ум. Возможно ли, чтобы места, обычно так много говорящие воображению в самом главном, отказали ему сейчас в такой малости? Помню, я не раз задавал себе этот вопрос и в других исполненных красотой и величием местах. А дело, мне кажется, в том, что, откликаясь на наши призывы, они дают нам слишком много, неизмеримо больше, чем мы способны использовать для своей ближайшей цели, и в конце концов вдруг убеждаешься, что работаешь не так, как того заслуживает окружающая тебя красота, – хуже, чем в каком-нибудь скромном, сером уголке, который можно наделить светом собственного видения. Места, подобные Венеции, горды и не принимают подаяний: Венеция ни у кого не заимствуется, она лишь щедро одаряет сама. Для художника это великое благо, но, чтобы воспользоваться им, он должен либо не иметь никаких обязательств, либо иметь их перед ней одной. И все же, несмотря на эти неутешительные для автора воспоминания, и его книга, и «литературные усилия» в целом, несомненно, только выиграли. Напрасные, казалось бы, попытки сосредоточить внимание впоследствии, как ни странно, сплошь и рядом оказываются на редкость плодотворными. Все зависит от того, чем наше внимание прельстилось, чем оно рассеялось. Есть соблазны властные, дерзкие, а есть обволакивающие, вкрадчивые. Меж тем в любом, даже самом увлеченном, художнике всегда, увы, более чем достаточно глупой доверчивости, да и неутоленных страстей, и ему не устоять перед подобными искушениями.
Теперь, когда, предаваясь воспоминаниям, я пытаюсь воссоздать зерно моего замысла, мне ясно, что в основе его лежала отнюдь не хитросплетенная «интрига» (одно слово чего стоит!) и не внезапно промелькнувшая в воображении цепь сложных отношений или одна из тех ситуаций, какие у искусного беллетриста сами собой приходят в движение, то мерное, то стремительное – будто дробь быстрых шагов, а нечто совсем иное: представление о неком характере, характере и облике привлекательной девушки, одной-единственной, вокруг которой предстояло выстроить все обычные элементы «сюжета» и, разумеется, фона. Но, позволю себе повторить, не менее интересным, чем сама девушка во всей ее прелести, кажется мне воскрешенный памятью автора процесс созревания в его сознании этого, так сказать, подобия побудительных причин. Вот они – очарования искусства повествователя: скрытые силы развития, неизбежность разрастания жизни в семени, удивительная решимость, с какой еще слабый росток вынашиваемого замысла тянется что есть мочи вверх, чтобы, пробившись к воздуху и свету, пышно в них расцвесть, и, с другой стороны, не менее привлекательная возможность воссоздать – заняв удобную позицию на уже завоеванной земле – внутреннюю историю всего этого дела, проследить ее шаг за шагом, ступень за ступенью. Я всегда с благодарностью вспоминаю замечание Ивана Тургенева, которое сам от него слышал, относительно того, как у него обычно зарождался художественный вымысел. В его воображении почти всегда сначала возникал персонаж или несколько персонажей: главных и второстепенных; они толпились перед ним, взывали к нему, интересуя и привлекая его каждый собственными своими свойствами, собственным обликом. Иными словами, он видел их как людей disponsibles, подверженных всем случайностям и превратностям человеческого существования, видел необычайно живо; ему нужно было поставить их в правильные отношения – такие, где они наиболее полно раскрыли бы себя, т. е. нужно было вообразить, изобрести, отобрать и сгруппировать те ситуации, которые оказались бы наиболее полезными и благоприятными для самих персонажей, те сложности, которые они, скорее всего, могли бы и создавать себе, и испытывать.
– Уяснить все это и означает для меня уяснить себе ход действия моей «истории», – сказал Тургенев. – Вот так я к ней иду. В результате мне часто ставят в вину, что у меня мало действия. А на мой взгляд, его ровно столько, сколько нужно, чтобы показать моих героев, дать им возможность проявить себя через отношение друг к другу, – я лишь этой мерой мерю. Если я подолгу их наблюдаю, я вижу, как они обретают цельность и становятся по местам, какие шаги предпринимают, какие трудности перед ними возникают. То, как они выглядят, действуют, говорят и ведут себя в тех обстоятельствах, в какие я их поставил, и есть мой рассказ о них, хотя, сознаюсь, увы, que cela manque souvent d'architecture. Но по мне лучше пусть «архитектуры» будет меньше, чем ее будет слишком много, коль скоро это грозит нарушить мою меру правды жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93