Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть — видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок», — однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.
Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.
Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.
— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?
— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.
— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.
Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.
— Какие деньги? — Хан улыбнулся.
Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.
ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенёс — всё равно, заглянув в своё прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас, — короче, не та судьба.
Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.
Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.
— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…
Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…
Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.
— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?
— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.
— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…
— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!
— Фамилия, имя?
— Полунин Михаил. Честное…
— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.
Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.
— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.
— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!
— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!
Я не сдвинулся с места.
— Никуда я не уйду, посмотрите меня ещё раз! Вы не имеете права делать операцию без моего согласия!
— Не мешай мне своими глупостями, — обозлился врач. — Марш отсюда!
— Что у вас такое? — меня подозвал майор медицинской службы, видимо председатель комиссии. — Грыжа? На операцию.
— Но ведь это займёт две недели… — простонал я. — А война уже заканчивается!
— Месяц, а то и побольше, — поправил председатель и, обращаясь к коллегам, изволил пошутить: — А этот солдат, кажется, совершенно серьёзно полагает, что без его участия победа невозможна!
— Неостроумно! — выпалил я. — Советский врач не имеет права издеваться над солдатом!
— Кругом! — заорал председатель. — Мальчишка!
Мир рухнул. Я не знаю, как добрался до нар. Я плакал так, как десять дней назад плакал Сашка, бессильно и безнадёжно. Мне казалось, что я никчёмный неудачник, что жизнь потеряла всякий смысл и отныне меня ждёт сплошное серое существование. Сергей Тимофеевич и Володя меня утешали: они говорили, что наступление на Берлин ещё не начато, а союзники топчутся на месте, три-четыре недели пролетят быстро, и я успею — пусть к шапочному разбору, но всё-таки успею. Я ничего не воспринимал, потому что знал одно: вечером рота уедет на фронт, вся целиком — кроме меня да ещё Хана, который не в счёт. Я видел, как мои товарищи весело примеряют новое обмундирование, слоняются по землянке, ошалевшие от новизны ощущений, и чувствовал, что между мною и ними пролегла пропасть. Сразу же после завтрака с нетерпением ждавший обеда, я не пошёл за стол, потому что одинаково невыносимы были и сочувственные взгляды и насмешки.
— Собирайся в санчасть, — напомнил Хан, ротный писарь, которого теперь так же презирали, как раньше боялись; власть его даже над своей компанией рухнула в ту минуту, когда все узнали, что Хан остаётся, что он трус. Удивительно, как меняется человек, стоит лишь обстоятельствам сорвать с него маску и обнажить его сущность! Все и сейчас понимали, что Хан опасный тип, от которого лучше держаться подальше, но никто его не боялся! Потому что он противопоставил себя коллективу, оказался ниже его, ниже самого слабого и безнаказанно обижаемого солдата в роте — Митрофанова. Будучи умным человеком, Хан это понял. Он имитировал кипучую деятельность, помогал менять обмундирование и подгонять его по росту, оказывал мелкие услуги тем, с кем раньше и словом не перебросился, и в результате ещё больше растрачивал свою личность. Он дал петуха — такие вещи публика прощает только любимцам, а Хана никто не любил.
— С вещами, — добавил Хан.
Я надел шапку и бушлат, взял вещмешок и направился к двери. Все были возбуждены, у каждого были свои дела, и я ни с кем не прощался — кому нужны прощальные напутствия неудачника? Я лишь крепко пожал руку Володе Железнову, поискал глазами Сергея Тимофеевича и велел ему кланяться.
— Ничего, брат, не поделаешь, служба такая, — сказал Володя и похлопал меня по плечу.
Сердце моё разрывалось. Когда я подходил к двери, меня окликнули. Я оглянулся — ко мне спешил Сергей Тимофеевич, на ходу надевая гимнастёрку. Он просил подождать, оделся и вышел вместе со мной из землянки.
— Страдания молодого Вертера, — хмыкнул он, искоса поглядывая на меня. — Желаю вам, Миша, чтобы эти слезы были последними в вашей жизни. Не сердитесь, я вызвался вас сопровождать не для того, чтобы высказать эту сентенцию. Я не очень люблю давать советы, но сейчас мне хочется это сделать.
Я остановился и с надеждой посмотрел на него.
— Вам могут помочь только два человека, — сказал Сергей Тимофеевич. — Одного из них, главного врача, я во внимание не принимаю. Вы низко оценили его остроумие, и он просто не станет вас слушать. Второй человек — это Хан.
— Хан? — вырвалось у меня. — Каким образом?
Так пошла та самая минута, о которой я говорил в начале этой главы.
— Сначала один вопрос: грыжа и в самом деле вам не мешает?
— Честное комсомольское слово! — воскликнул я. — Вы же знаете, вам врать не стану.
— Верю. Денег, насколько я догадываюсь, Хан вам не вернул?
— Ни копейки.
— Я в этом не сомневался. Тогда дело плохо. К сожалению, у меня тоже денег нет, все оставил племяннику, который в едином лице составляет всю мою родню. У Володи, увы, ничего нет, если не считать мелочи… А между тем в данном конкретном случае я не погнушался бы дать взятку.
— Хану?!
— Да, ему. Он теперь всесильная личность, ротный писарь! Не сомневаюсь, что врач, приговоривший вас к операции, уже забыл о вашем существовании. Если Хана материально заинтересовать, другими словами, дать ему денег, он вычеркнет вас из одного списка и внесёт в другой.
— Сергей Тимофеевич! — закричал я, загораясь безумной надеждой. — Что же мне делать?
— Поговорите с Ханом, — сказал Сергей Тимофеевич. — Может быть, вам удастся пробудить в нём какую-то человечность — обаяние молодости! Но лично я в это верю слабо. Надеюсь, что он сам вам что-нибудь подскажет. Дерзайте, юноша, терять вам нечего.
Я помчался в землянку — говорить с Ханом. Выслушав мою сбивчивую просьбу, он усмехнулся.
— А что я буду с этого иметь?
Сгоряча я чуть было не напомнил ему о тех деньгах, но вовремя сдержался, потому что погубил бы все.
В секунды высшего нервного возбуждения ум обостряется, и мне в голову пришла — нет, примчалась — дикая мысль. Потом, через полчаса, я осознал, что сделал гнусность, но тогда я жил в другом измерении.
— Пятьсот рублей! — вырвалось у меня.
— Кусок, — все с той же усмешкой поправил Хан.
— Хорошо, тысячу! Я пишу маме письмо, что одолжил у тебя деньги, и попрошу
немедленно выслать их на твоё имя! Деньги у неё есть, она работает и получает от отца семьсот рублей по аттестату. Идёт?
— Письмо — из рук в руки? — подумав, спросил Хан. — Тогда пиши.
У меня дрожало перо, когда я писал это письмо. Наверное, поэтому мама в нём так сомневалась — может, и через почерк передаются какие-то флюиды? Правда, потом она мне сказала: «Я не могла поверить, чтобы ты, зная моё положение, оказался способным возложить на меня такое тяжёлое обязательство».
Хан прочитал письмо, сличил адрес на конверте с записью в моем личном деле, затем резинкой удалил из ведомости пометку «в санчасть на операцию» и велел мне получать обмундирование. Я взял первое попавшееся не глядя; переоделся, залез в самый глухой угол землянки и, трясясь, просидел там до самого построения. И лишь тогда, когда эшелон отмахал несколько сот километров, я окончательно пришёл в себя.
И последнее — чтобы покончить с этой историей. Во время одной из наших бесед на вагонных нарах Сергей Тимофеевич сказал:
— Меня мучает одна мысль. Мы едем на фронт, навстречу многим опасностям и случайностям, от которых никто из нас не застрахован. Сейчас я рад за вас, и вы счастливы, но кто знает, не будете ли вы горько раскаиваться в том, что последовали моему совету. Говорю об этом не потому, что помышляю снять с себя ответственность; я искренне считаю, что вы поступили правильно. Но когда думаю о том, что Хан получит деньги за ваши страдания, быть может, за вашу кровь — мне становится не по себе… Знаете что? Представьте себе, что вы — верующий, а я — священник. Так вот, я снимаю с вас грех: напишите матери, чтобы она никаких денег Хану не высылала. Пусть лучше за тысячу рублей купит килограмм масла для ребёнка и себя.
— Но ведь это обман… — робко вымолвил я.
— Вы считаете, что лучше обмануть мать? — жёстко спросил Сергей Тимофеевич. — Пишите, поверьте мне, пишите.
Я так и сделал: на первой же станции выскочил из вагона и бросил письмо в почтовый ящик. О Хане я больше ничего не слышал.
В ЭШЕЛОНЕ
— Широка Расея! Пока проедешь — рожа от сна опухнет!
Ох и спали же мы в эшелоне! Первые двое суток в нашем товарном вагоне стоял густой, насыщенный храп. Поднимались мы лишь для того, чтобы пожевать сухой паек, бросить сонный взгляд в окошко, подкинуть дровишек в буржуйку, и потом снова блаженно вытягивались на застланных сеном нарах. Под тобой — шинель, в изголовье — шинель, на тебе — шинель: сколько же шинелей у солдата? Одна, но зато длиннополая, колючая, родная, «одёжа-выручалочка».
Это была главная, лелеемая, сладкая мечта — выспаться. И когда днём спать стало больше невмоготу, отдохнувшие мозги заполнились праздными мыслями.
— До чего, братцы, я жалею, что проснулся!
— Утробу небось набивал?
— Наворачивал, к вашему сведению, гречневую кашу с телятиной. Язык проглотишь! Под конец сунул в рот вилку — не тот вкус, царапается. Просыпаюсь — в зубах клок сена торчит!
— Что же ты теперь, Пашка, ржать будешь?
— А мне сало жареное с луком приснилось. Макаю, значит, туда картошку…
— Братья славяне, уговор, — нетерпеливо прервал Володя Железнов. — Кто про жратву первый заговорит, тому всю ночь у буржуйки сидеть, огонь караулить.
— Не-е, — завертел головой исхудавший Кузин, давно прикончивший привезённый из дому брусок сала. — О чем тогда ещё говорить?
Искренний вопль Кузина всех развеселил, но предложение проголосовали и приняли. А вскоре Володя, лежавший у окна, мечтательным тоном сообщил:
— Во-он баба корову повела, молочка бы парного испить…
— Или, на худой конец, всю ночь у печки просидеть! — радостно проревел Кузин.
— Сам влип! — беззлобно рассмеялся Володя. — Баста, так дальше жить нельзя.
Если в запасном полку Володя зарабатывал себе добавку, устраивая по вечерам сольные концерты на кухне, то в эшелоне ему пришлось худо. Вагона-ресторана у нас не было, хлеб и консервы — вот весь сухой паек на долгий путь следования. Совет Сергея Тимофеевича «удовлетворяться малым» Володя решительно отверг, как недостойный солдата.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.
Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.
— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?
— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.
— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.
Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.
— Какие деньги? — Хан улыбнулся.
Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.
ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенёс — всё равно, заглянув в своё прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас, — короче, не та судьба.
Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.
Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.
— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…
Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…
Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.
— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?
— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.
— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…
— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!
— Фамилия, имя?
— Полунин Михаил. Честное…
— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.
Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.
— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.
— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!
— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!
Я не сдвинулся с места.
— Никуда я не уйду, посмотрите меня ещё раз! Вы не имеете права делать операцию без моего согласия!
— Не мешай мне своими глупостями, — обозлился врач. — Марш отсюда!
— Что у вас такое? — меня подозвал майор медицинской службы, видимо председатель комиссии. — Грыжа? На операцию.
— Но ведь это займёт две недели… — простонал я. — А война уже заканчивается!
— Месяц, а то и побольше, — поправил председатель и, обращаясь к коллегам, изволил пошутить: — А этот солдат, кажется, совершенно серьёзно полагает, что без его участия победа невозможна!
— Неостроумно! — выпалил я. — Советский врач не имеет права издеваться над солдатом!
— Кругом! — заорал председатель. — Мальчишка!
Мир рухнул. Я не знаю, как добрался до нар. Я плакал так, как десять дней назад плакал Сашка, бессильно и безнадёжно. Мне казалось, что я никчёмный неудачник, что жизнь потеряла всякий смысл и отныне меня ждёт сплошное серое существование. Сергей Тимофеевич и Володя меня утешали: они говорили, что наступление на Берлин ещё не начато, а союзники топчутся на месте, три-четыре недели пролетят быстро, и я успею — пусть к шапочному разбору, но всё-таки успею. Я ничего не воспринимал, потому что знал одно: вечером рота уедет на фронт, вся целиком — кроме меня да ещё Хана, который не в счёт. Я видел, как мои товарищи весело примеряют новое обмундирование, слоняются по землянке, ошалевшие от новизны ощущений, и чувствовал, что между мною и ними пролегла пропасть. Сразу же после завтрака с нетерпением ждавший обеда, я не пошёл за стол, потому что одинаково невыносимы были и сочувственные взгляды и насмешки.
— Собирайся в санчасть, — напомнил Хан, ротный писарь, которого теперь так же презирали, как раньше боялись; власть его даже над своей компанией рухнула в ту минуту, когда все узнали, что Хан остаётся, что он трус. Удивительно, как меняется человек, стоит лишь обстоятельствам сорвать с него маску и обнажить его сущность! Все и сейчас понимали, что Хан опасный тип, от которого лучше держаться подальше, но никто его не боялся! Потому что он противопоставил себя коллективу, оказался ниже его, ниже самого слабого и безнаказанно обижаемого солдата в роте — Митрофанова. Будучи умным человеком, Хан это понял. Он имитировал кипучую деятельность, помогал менять обмундирование и подгонять его по росту, оказывал мелкие услуги тем, с кем раньше и словом не перебросился, и в результате ещё больше растрачивал свою личность. Он дал петуха — такие вещи публика прощает только любимцам, а Хана никто не любил.
— С вещами, — добавил Хан.
Я надел шапку и бушлат, взял вещмешок и направился к двери. Все были возбуждены, у каждого были свои дела, и я ни с кем не прощался — кому нужны прощальные напутствия неудачника? Я лишь крепко пожал руку Володе Железнову, поискал глазами Сергея Тимофеевича и велел ему кланяться.
— Ничего, брат, не поделаешь, служба такая, — сказал Володя и похлопал меня по плечу.
Сердце моё разрывалось. Когда я подходил к двери, меня окликнули. Я оглянулся — ко мне спешил Сергей Тимофеевич, на ходу надевая гимнастёрку. Он просил подождать, оделся и вышел вместе со мной из землянки.
— Страдания молодого Вертера, — хмыкнул он, искоса поглядывая на меня. — Желаю вам, Миша, чтобы эти слезы были последними в вашей жизни. Не сердитесь, я вызвался вас сопровождать не для того, чтобы высказать эту сентенцию. Я не очень люблю давать советы, но сейчас мне хочется это сделать.
Я остановился и с надеждой посмотрел на него.
— Вам могут помочь только два человека, — сказал Сергей Тимофеевич. — Одного из них, главного врача, я во внимание не принимаю. Вы низко оценили его остроумие, и он просто не станет вас слушать. Второй человек — это Хан.
— Хан? — вырвалось у меня. — Каким образом?
Так пошла та самая минута, о которой я говорил в начале этой главы.
— Сначала один вопрос: грыжа и в самом деле вам не мешает?
— Честное комсомольское слово! — воскликнул я. — Вы же знаете, вам врать не стану.
— Верю. Денег, насколько я догадываюсь, Хан вам не вернул?
— Ни копейки.
— Я в этом не сомневался. Тогда дело плохо. К сожалению, у меня тоже денег нет, все оставил племяннику, который в едином лице составляет всю мою родню. У Володи, увы, ничего нет, если не считать мелочи… А между тем в данном конкретном случае я не погнушался бы дать взятку.
— Хану?!
— Да, ему. Он теперь всесильная личность, ротный писарь! Не сомневаюсь, что врач, приговоривший вас к операции, уже забыл о вашем существовании. Если Хана материально заинтересовать, другими словами, дать ему денег, он вычеркнет вас из одного списка и внесёт в другой.
— Сергей Тимофеевич! — закричал я, загораясь безумной надеждой. — Что же мне делать?
— Поговорите с Ханом, — сказал Сергей Тимофеевич. — Может быть, вам удастся пробудить в нём какую-то человечность — обаяние молодости! Но лично я в это верю слабо. Надеюсь, что он сам вам что-нибудь подскажет. Дерзайте, юноша, терять вам нечего.
Я помчался в землянку — говорить с Ханом. Выслушав мою сбивчивую просьбу, он усмехнулся.
— А что я буду с этого иметь?
Сгоряча я чуть было не напомнил ему о тех деньгах, но вовремя сдержался, потому что погубил бы все.
В секунды высшего нервного возбуждения ум обостряется, и мне в голову пришла — нет, примчалась — дикая мысль. Потом, через полчаса, я осознал, что сделал гнусность, но тогда я жил в другом измерении.
— Пятьсот рублей! — вырвалось у меня.
— Кусок, — все с той же усмешкой поправил Хан.
— Хорошо, тысячу! Я пишу маме письмо, что одолжил у тебя деньги, и попрошу
немедленно выслать их на твоё имя! Деньги у неё есть, она работает и получает от отца семьсот рублей по аттестату. Идёт?
— Письмо — из рук в руки? — подумав, спросил Хан. — Тогда пиши.
У меня дрожало перо, когда я писал это письмо. Наверное, поэтому мама в нём так сомневалась — может, и через почерк передаются какие-то флюиды? Правда, потом она мне сказала: «Я не могла поверить, чтобы ты, зная моё положение, оказался способным возложить на меня такое тяжёлое обязательство».
Хан прочитал письмо, сличил адрес на конверте с записью в моем личном деле, затем резинкой удалил из ведомости пометку «в санчасть на операцию» и велел мне получать обмундирование. Я взял первое попавшееся не глядя; переоделся, залез в самый глухой угол землянки и, трясясь, просидел там до самого построения. И лишь тогда, когда эшелон отмахал несколько сот километров, я окончательно пришёл в себя.
И последнее — чтобы покончить с этой историей. Во время одной из наших бесед на вагонных нарах Сергей Тимофеевич сказал:
— Меня мучает одна мысль. Мы едем на фронт, навстречу многим опасностям и случайностям, от которых никто из нас не застрахован. Сейчас я рад за вас, и вы счастливы, но кто знает, не будете ли вы горько раскаиваться в том, что последовали моему совету. Говорю об этом не потому, что помышляю снять с себя ответственность; я искренне считаю, что вы поступили правильно. Но когда думаю о том, что Хан получит деньги за ваши страдания, быть может, за вашу кровь — мне становится не по себе… Знаете что? Представьте себе, что вы — верующий, а я — священник. Так вот, я снимаю с вас грех: напишите матери, чтобы она никаких денег Хану не высылала. Пусть лучше за тысячу рублей купит килограмм масла для ребёнка и себя.
— Но ведь это обман… — робко вымолвил я.
— Вы считаете, что лучше обмануть мать? — жёстко спросил Сергей Тимофеевич. — Пишите, поверьте мне, пишите.
Я так и сделал: на первой же станции выскочил из вагона и бросил письмо в почтовый ящик. О Хане я больше ничего не слышал.
В ЭШЕЛОНЕ
— Широка Расея! Пока проедешь — рожа от сна опухнет!
Ох и спали же мы в эшелоне! Первые двое суток в нашем товарном вагоне стоял густой, насыщенный храп. Поднимались мы лишь для того, чтобы пожевать сухой паек, бросить сонный взгляд в окошко, подкинуть дровишек в буржуйку, и потом снова блаженно вытягивались на застланных сеном нарах. Под тобой — шинель, в изголовье — шинель, на тебе — шинель: сколько же шинелей у солдата? Одна, но зато длиннополая, колючая, родная, «одёжа-выручалочка».
Это была главная, лелеемая, сладкая мечта — выспаться. И когда днём спать стало больше невмоготу, отдохнувшие мозги заполнились праздными мыслями.
— До чего, братцы, я жалею, что проснулся!
— Утробу небось набивал?
— Наворачивал, к вашему сведению, гречневую кашу с телятиной. Язык проглотишь! Под конец сунул в рот вилку — не тот вкус, царапается. Просыпаюсь — в зубах клок сена торчит!
— Что же ты теперь, Пашка, ржать будешь?
— А мне сало жареное с луком приснилось. Макаю, значит, туда картошку…
— Братья славяне, уговор, — нетерпеливо прервал Володя Железнов. — Кто про жратву первый заговорит, тому всю ночь у буржуйки сидеть, огонь караулить.
— Не-е, — завертел головой исхудавший Кузин, давно прикончивший привезённый из дому брусок сала. — О чем тогда ещё говорить?
Искренний вопль Кузина всех развеселил, но предложение проголосовали и приняли. А вскоре Володя, лежавший у окна, мечтательным тоном сообщил:
— Во-он баба корову повела, молочка бы парного испить…
— Или, на худой конец, всю ночь у печки просидеть! — радостно проревел Кузин.
— Сам влип! — беззлобно рассмеялся Володя. — Баста, так дальше жить нельзя.
Если в запасном полку Володя зарабатывал себе добавку, устраивая по вечерам сольные концерты на кухне, то в эшелоне ему пришлось худо. Вагона-ресторана у нас не было, хлеб и консервы — вот весь сухой паек на долгий путь следования. Совет Сергея Тимофеевича «удовлетворяться малым» Володя решительно отверг, как недостойный солдата.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22