Володька Мастеров, приятель брата, мне рассказывал:
— Панасюк поставил его по стойке «смирно», ухмыльнулся и спрашивает: «Не нравится служба? Думал, в санаторий попадёшь?» — «Так точно, товарищ старшина! Думал, что в санаторий!» — «Га, га! Вот представь себе, что ты в гражданке, идёшь по улице и видишь меня. Что будешь делать?» — «Отвернусь и сплюну, товарищ старшина!»
Ух, как я ненавидел Панасюка!
— Напраа-во! Пря-ямо! Запевай!
— Крас-асноармеец был ге-рой, на разведке бо-о-ое-вой! Да эй! Эй, красный герой! На разведке бо-о-оевой!
— Ррота-а, стой! Смиррна! Ра-азойдись!
Наконец-то. Брат и Володька подбежали к забору, упали на траву, донельзя усталые — и весёлые! Я передал им буханку и кастрюлю с остывшей перловой кашей, недельную добавку к невесёлому тыловому пайку.
— Что это вы лыбитесь, товарищи рядовые? — поинтересовался я.
И мне была рассказана история, до краёв наполнившая меня сказочным удовольствием.
Среди целого арсенала «воспитательных средств», которым владел Панасюк, особое место занимала «проверка часового». Ночью старшина подползал со стороны кустов к солдату, стоявшему на часах у склада, выбирал удобный момент, набрасывался, валил на землю, выхватывал из винтовки затвор и убегал. Ну, а потом — наряды вне очереди, гауптвахта, насмешки — выбор был большой. Через это унижение прошло уже человек пять, в том числе брат. Легко себе представить, какими оплёванными чувствовали себя ребята, как травмировали их эти подлые выходки. Панасюк был очень силён, и ребята, идущие в караул, чувствовали себя беспомощными.
Но сегодняшней ночью они были полностью отомщены.
Петьку Ливанова, маленького и щуплого паренька, Панасюк совершенно презирал и свирепо преследовал за необычайную сонливость. Петька мог заснуть на одну, три, десять минут — по заказу. Больше он не выделялся ничем: стрелял средне, на ключе работал на тройку, обмотки закручивал сносно. И вот Петька оказался ночным часовым у того самого склада, рядом с кустами. Лил проливной дождь, ни зги не видно — светомаскировка, и Петька, закутавшись в свою плащ-палатку, прислонился к стене и тихо дремал. В этот момент и накинулся на него Панасюк.
На крики прибежал разводящий, привычно ругая про себя старшину, прибежал — и не поверил своим глазам. В грязной луже, с ног до головы облепленный грязью, лицом вниз лежал Панасюк и дико орал. На нем сидел Петька Ливанов, аккуратно подёргивая вывернутые руки старшины и приговаривая: «Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное. Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное…»
Кто бы мог подумать, что маленький и щуплый Петька Ливанов — чемпион области по самбо!
— Три месяца ждал, — зевая, пояснял Петька. — Потому и не рассказывал про самбо.
— Теперь его песенка спета, — закончил брат. — Помнишь в «Маугли» беззубую кобру? Он тоже теперь не страшен — все над ним смеются. Ничто так не убивает, как смех.
Вот и все о Панасюке. Когда я пришёл через неделю, в роте уже был другой старшина, из фронтовиков, славный парень. При нем уже никто не скрёб ночами лопаткой пол, никто не стоял в полной выкладке под ружьём до отбоя: ребят, у которых не было поблизости родных, новый старшина подкармливал как мог, а в свободное время, собрав вокруг себя молодых солдат, рассказывал о фронтовой жизни. А куда делся Панасюк, никто не знал. Перевели куда-то. Может, на новом месте он исправился, только вряд ли…
А брат через месяц уехал на фронт. На Курской дуге он был ранен пулей в ногу, пролежал два месяца в госпитале, потом снова воевал, украсил свою гимнастёрку красной нашивкой и орденом Славы, а второго мая сорок пятого расписался на рейхстаге: «Гитлер капут! Рядовой Полунин». И вернулся домой — заканчивать десятый класс, ходить на пляж с девчонкой и приводить в отчаяние библиотекарей.
МЫ ЕЩЁ ВСТРЕТИМСЯ, ТОВАРИЩ МАЙОР!
Мы жили войной.
В шесть утра убегала на завод мама, а я включал радио и слушал «От Советского Информбюро». Прежде чем свернуть из переулка, мама останавливалась и смотрела на наше окно. Когда новости были хорошие, я высовывался и радостно махал рукой, а иной раз даже орал во все горло: «Взяли Харьков, вечером салют!»
И слышал, как разбуженные соседи начинают весело переговариваться и включать динамики.
Придя в класс, мы собирались у подвешенной рядом с доской карты и втыкали флажки в сегодняшнюю линию фронта. Во время уроков карта отвлекала, рассеивала наше внимание, по всем педагогическим канонам её нужно было снять или перевесить, но учителя тоже были людьми, которые жили войной. И поэтому каждый урок начинался с карты.
Мы читали газеты не так, как читают сейчас — спокойно, без сердцебиения: мы сначала жадно проглатывали сводку с фронтов, а потом — рассказы и очерки о героях. В кино мы больше всего любили журналы с фронтовыми документальными кадрами: залпами «катюш», развороченными дотами и длинными вереницами пленных фашистов.
Мы жили войной днём и ночью. Днём мы думали о войне, а ночью она нам снилась. Мы метались на постелях, скрываясь от танков, бросали гранаты и с криком просыпались от удара штыком в грудь.
Война заполнила все наше существование. Она лишила нас детства с его беззаботными радостями. Каждый из нас был старше самого себя на годы войны.
И это неизбежно привело к тому, что из нас, пацанов военного времени, рванулись такие скрытые силы, о которых мы даже не подозревали. Взрыв породил энергию. Сказать, что мы повзрослели, — это не значит сказать все.
Раньше за нас отвечали папы и мамы, теперь мы возложили их бремя на свои плечи. Нас словно схватили за загривок и швырнули в водоворот: одни из нас утонули, а другие выбрались и решили, что отныне могут все. В упоении самостоятельностью мы часто ошибались и преувеличивали свои возможности, не понимая, что расстояние между бальзаковским «желать» и «мочь» заполнено горьким жизненным опытом. Наш опыт, проглоченный слишком большим куском, развил не столько ум, сколько интуицию. И самоуверенность наша шла от незнания.
Поэтому мы пришли к выводу, что можем и должны уйти на фронт.
Мы опирались на железные факты:
Аркадий Гайдар в пятнадцать лет командовал полком.
Саша Чекалин, наш сверстник, стал героем.
Пятнадцатилетние партизаны — в каждой газете.
Значит, в пятнадцать лет каждый патриот, способный носить оружие, имеет право убивать и быть убитым. Тем более что —
Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становится любой
Взрослый! — уточняли взрослые.
Где, где это сказано? — горячились мы.
Потому что чувствовали всем своим существом: мальчишке нужен подвиг, чтобы самоутвердиться в этом мире. В то время как Родина истекает кровью, нельзя жить только для того, чтобы жить.
Таков был вывод, к которому мы пришли летом сорок третьего года.
До зубов вооружённые этой логикой, мы отправились в военкомат.
Фронт начинался в военкоматах. Люди из них, как вода из ручейков, тысячами стекались в бурное русло войны.
Сейчас, когда я, младший лейтенант запаса, по вызову посещаю военкомат (учёба, перерегистрация и прочее), меня поражают тишина и спокойствие этого когда-то не засыпавшего и не знавшего выходных призывного пункта. Так и хочется написать что-нибудь вроде:
Будь навсегда благословенна,
Военкоматов тишина…
Но не стану отбивать хлеб у поэтов — у них и так слишком жестокая конкуренция. Мир вам, военкоматы, из которых люди выходят жить, а не умирать!
Военкомат сорок третьего года…
Прежде всего я вспоминаю его запах — запах свежевымытого, непросохшего, некрашеного пола и махорочного дыма, терпкого, разъедающего глаза, пока им как следует не надышишься и не привыкнешь. Комнаты, коридоры полны людей — они ходят, сидят и стоят где придётся: на вокзальных скамейках, на подоконниках и на полу, пожилые, молодые и совсем юные, молчаливые и шумные, ушедшие в себя и возбуждённые, выпившие, горланящие — самые разные.
Ещё вчера этот парнишка уступил бы своему пожилому соседу место в трамвае — сегодня они на «ты». Общая судьба — великая уравнительница — выравняла всех.
— Закуривай, папаша!
— Спасибо, есть своя.
— А ну-ка, твоя вроде покрепче… Значит, вместе едем, папаша?
— Это куда ты со мной собрался ехать?
— Шутишь, папаша! На курорт, конечно.
— С какого года, Аника-воин?
— С двадцать пятого, а что?
— Ишь ты! Потише кричи, а то немцы услышат, перепугаются и разбегутся, воевать будет не с кем.
— Это ещё неизвестно, папаша, от кого они быстрее
бегать будут…
— Тебя где царапнуло?
— Под Тихвином, осколком.
— Жарко, говорят, у вас было?
— Как кому, фрицы — те задницы обморозили…
Был я ранен, лежал в лазаре-ете,
Поправлялся, готовился в бой,
Вдруг прино-о-осят мне в белом паке-ете
Замечательный шарф голубо-ой…
— Отставить базар! — грозный выкрик из распахнувшейся двери. — Полы мыть заставлю!
— Кто на пересыльный — на выход с вещами! Мамы, жены, невесты, братья и сестры прильнули к своим.
— Митенька, пиши, родной…
— Каждую неделю, мамаша. Закон.
— Ванечка!
— Петруша!
— Гришенька!
— Я тоже Гришенька, обними, курносая!
— А я Ванечка — налетай, целуй, девоньки! Крики, слезы, смех, шум, гам…
— Ты не плачь, Маруся!
Будешь ты моя!
Я к тебе вернуся…
— Отставить гармошку! Выходи строиться!
— Товарищ капитан, разрешите на недельку задержаться — жениться не успел!
— Причина уважительная, ты напомни чуть погодя.
— Когда, товарищ капитан?
— В шесть часов вечера после войны. Выходи строиться!
Заливается баян, плачут женщины. Пожилые и усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пёструю колонну.
— Шаго-ом марш!
И зашагали — каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернётся — грудь в крестах, а кто-то не вернётся — голова в кустах.
И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастёрках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых — надежда и тревога, ожидание и горе…
— А давно?
— Четыре месяца ни слуху ни духу…
— Деньги-то по аттестату получаешь?
— Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…
— От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…
— А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…
— А ты надейся, сестричка, надейся…
— Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.
— Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!
— Ну, это ты зря. Тушёнку-то жрёшь?
— Брат у меня две недели как погиб…
— Да-а…
— А ты говоришь — тушёнка.
Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастёрки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнём со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.
— Из госпиталя? — спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.
— Ага, — краснея, басом соврал Сашка.
— Легко?
— Так, царапина… Подошла и наша очередь.
— Здравия желаем, товарищ майор!
— Садитесь. Докладывайте.
Мы докладывали долго. Худое и чёрное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.
— Ясно. Ещё двадцать шестой не берём, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?
— Так точно. Закончили семь классов.
— Учитесь дальше. Придёт время — позовём. Идите.
— Товарищ майор!..
— Крругом…
— Товарищ…
— Марш!
Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.
ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне всё равно не поверили.
Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.
Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.
Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.
Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.
Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.
— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.
Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.
— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!
— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.
— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.
— Ерунду? — я начал закипать.
— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.
— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.
— А бронтозавры, ихтиозавры…
— Сказки! Ничего не было.
— И синантропа не было?
— Ага, не было.
— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
— Панасюк поставил его по стойке «смирно», ухмыльнулся и спрашивает: «Не нравится служба? Думал, в санаторий попадёшь?» — «Так точно, товарищ старшина! Думал, что в санаторий!» — «Га, га! Вот представь себе, что ты в гражданке, идёшь по улице и видишь меня. Что будешь делать?» — «Отвернусь и сплюну, товарищ старшина!»
Ух, как я ненавидел Панасюка!
— Напраа-во! Пря-ямо! Запевай!
— Крас-асноармеец был ге-рой, на разведке бо-о-ое-вой! Да эй! Эй, красный герой! На разведке бо-о-оевой!
— Ррота-а, стой! Смиррна! Ра-азойдись!
Наконец-то. Брат и Володька подбежали к забору, упали на траву, донельзя усталые — и весёлые! Я передал им буханку и кастрюлю с остывшей перловой кашей, недельную добавку к невесёлому тыловому пайку.
— Что это вы лыбитесь, товарищи рядовые? — поинтересовался я.
И мне была рассказана история, до краёв наполнившая меня сказочным удовольствием.
Среди целого арсенала «воспитательных средств», которым владел Панасюк, особое место занимала «проверка часового». Ночью старшина подползал со стороны кустов к солдату, стоявшему на часах у склада, выбирал удобный момент, набрасывался, валил на землю, выхватывал из винтовки затвор и убегал. Ну, а потом — наряды вне очереди, гауптвахта, насмешки — выбор был большой. Через это унижение прошло уже человек пять, в том числе брат. Легко себе представить, какими оплёванными чувствовали себя ребята, как травмировали их эти подлые выходки. Панасюк был очень силён, и ребята, идущие в караул, чувствовали себя беспомощными.
Но сегодняшней ночью они были полностью отомщены.
Петьку Ливанова, маленького и щуплого паренька, Панасюк совершенно презирал и свирепо преследовал за необычайную сонливость. Петька мог заснуть на одну, три, десять минут — по заказу. Больше он не выделялся ничем: стрелял средне, на ключе работал на тройку, обмотки закручивал сносно. И вот Петька оказался ночным часовым у того самого склада, рядом с кустами. Лил проливной дождь, ни зги не видно — светомаскировка, и Петька, закутавшись в свою плащ-палатку, прислонился к стене и тихо дремал. В этот момент и накинулся на него Панасюк.
На крики прибежал разводящий, привычно ругая про себя старшину, прибежал — и не поверил своим глазам. В грязной луже, с ног до головы облепленный грязью, лицом вниз лежал Панасюк и дико орал. На нем сидел Петька Ливанов, аккуратно подёргивая вывернутые руки старшины и приговаривая: «Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное. Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное…»
Кто бы мог подумать, что маленький и щуплый Петька Ливанов — чемпион области по самбо!
— Три месяца ждал, — зевая, пояснял Петька. — Потому и не рассказывал про самбо.
— Теперь его песенка спета, — закончил брат. — Помнишь в «Маугли» беззубую кобру? Он тоже теперь не страшен — все над ним смеются. Ничто так не убивает, как смех.
Вот и все о Панасюке. Когда я пришёл через неделю, в роте уже был другой старшина, из фронтовиков, славный парень. При нем уже никто не скрёб ночами лопаткой пол, никто не стоял в полной выкладке под ружьём до отбоя: ребят, у которых не было поблизости родных, новый старшина подкармливал как мог, а в свободное время, собрав вокруг себя молодых солдат, рассказывал о фронтовой жизни. А куда делся Панасюк, никто не знал. Перевели куда-то. Может, на новом месте он исправился, только вряд ли…
А брат через месяц уехал на фронт. На Курской дуге он был ранен пулей в ногу, пролежал два месяца в госпитале, потом снова воевал, украсил свою гимнастёрку красной нашивкой и орденом Славы, а второго мая сорок пятого расписался на рейхстаге: «Гитлер капут! Рядовой Полунин». И вернулся домой — заканчивать десятый класс, ходить на пляж с девчонкой и приводить в отчаяние библиотекарей.
МЫ ЕЩЁ ВСТРЕТИМСЯ, ТОВАРИЩ МАЙОР!
Мы жили войной.
В шесть утра убегала на завод мама, а я включал радио и слушал «От Советского Информбюро». Прежде чем свернуть из переулка, мама останавливалась и смотрела на наше окно. Когда новости были хорошие, я высовывался и радостно махал рукой, а иной раз даже орал во все горло: «Взяли Харьков, вечером салют!»
И слышал, как разбуженные соседи начинают весело переговариваться и включать динамики.
Придя в класс, мы собирались у подвешенной рядом с доской карты и втыкали флажки в сегодняшнюю линию фронта. Во время уроков карта отвлекала, рассеивала наше внимание, по всем педагогическим канонам её нужно было снять или перевесить, но учителя тоже были людьми, которые жили войной. И поэтому каждый урок начинался с карты.
Мы читали газеты не так, как читают сейчас — спокойно, без сердцебиения: мы сначала жадно проглатывали сводку с фронтов, а потом — рассказы и очерки о героях. В кино мы больше всего любили журналы с фронтовыми документальными кадрами: залпами «катюш», развороченными дотами и длинными вереницами пленных фашистов.
Мы жили войной днём и ночью. Днём мы думали о войне, а ночью она нам снилась. Мы метались на постелях, скрываясь от танков, бросали гранаты и с криком просыпались от удара штыком в грудь.
Война заполнила все наше существование. Она лишила нас детства с его беззаботными радостями. Каждый из нас был старше самого себя на годы войны.
И это неизбежно привело к тому, что из нас, пацанов военного времени, рванулись такие скрытые силы, о которых мы даже не подозревали. Взрыв породил энергию. Сказать, что мы повзрослели, — это не значит сказать все.
Раньше за нас отвечали папы и мамы, теперь мы возложили их бремя на свои плечи. Нас словно схватили за загривок и швырнули в водоворот: одни из нас утонули, а другие выбрались и решили, что отныне могут все. В упоении самостоятельностью мы часто ошибались и преувеличивали свои возможности, не понимая, что расстояние между бальзаковским «желать» и «мочь» заполнено горьким жизненным опытом. Наш опыт, проглоченный слишком большим куском, развил не столько ум, сколько интуицию. И самоуверенность наша шла от незнания.
Поэтому мы пришли к выводу, что можем и должны уйти на фронт.
Мы опирались на железные факты:
Аркадий Гайдар в пятнадцать лет командовал полком.
Саша Чекалин, наш сверстник, стал героем.
Пятнадцатилетние партизаны — в каждой газете.
Значит, в пятнадцать лет каждый патриот, способный носить оружие, имеет право убивать и быть убитым. Тем более что —
Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становится любой
Взрослый! — уточняли взрослые.
Где, где это сказано? — горячились мы.
Потому что чувствовали всем своим существом: мальчишке нужен подвиг, чтобы самоутвердиться в этом мире. В то время как Родина истекает кровью, нельзя жить только для того, чтобы жить.
Таков был вывод, к которому мы пришли летом сорок третьего года.
До зубов вооружённые этой логикой, мы отправились в военкомат.
Фронт начинался в военкоматах. Люди из них, как вода из ручейков, тысячами стекались в бурное русло войны.
Сейчас, когда я, младший лейтенант запаса, по вызову посещаю военкомат (учёба, перерегистрация и прочее), меня поражают тишина и спокойствие этого когда-то не засыпавшего и не знавшего выходных призывного пункта. Так и хочется написать что-нибудь вроде:
Будь навсегда благословенна,
Военкоматов тишина…
Но не стану отбивать хлеб у поэтов — у них и так слишком жестокая конкуренция. Мир вам, военкоматы, из которых люди выходят жить, а не умирать!
Военкомат сорок третьего года…
Прежде всего я вспоминаю его запах — запах свежевымытого, непросохшего, некрашеного пола и махорочного дыма, терпкого, разъедающего глаза, пока им как следует не надышишься и не привыкнешь. Комнаты, коридоры полны людей — они ходят, сидят и стоят где придётся: на вокзальных скамейках, на подоконниках и на полу, пожилые, молодые и совсем юные, молчаливые и шумные, ушедшие в себя и возбуждённые, выпившие, горланящие — самые разные.
Ещё вчера этот парнишка уступил бы своему пожилому соседу место в трамвае — сегодня они на «ты». Общая судьба — великая уравнительница — выравняла всех.
— Закуривай, папаша!
— Спасибо, есть своя.
— А ну-ка, твоя вроде покрепче… Значит, вместе едем, папаша?
— Это куда ты со мной собрался ехать?
— Шутишь, папаша! На курорт, конечно.
— С какого года, Аника-воин?
— С двадцать пятого, а что?
— Ишь ты! Потише кричи, а то немцы услышат, перепугаются и разбегутся, воевать будет не с кем.
— Это ещё неизвестно, папаша, от кого они быстрее
бегать будут…
— Тебя где царапнуло?
— Под Тихвином, осколком.
— Жарко, говорят, у вас было?
— Как кому, фрицы — те задницы обморозили…
Был я ранен, лежал в лазаре-ете,
Поправлялся, готовился в бой,
Вдруг прино-о-осят мне в белом паке-ете
Замечательный шарф голубо-ой…
— Отставить базар! — грозный выкрик из распахнувшейся двери. — Полы мыть заставлю!
— Кто на пересыльный — на выход с вещами! Мамы, жены, невесты, братья и сестры прильнули к своим.
— Митенька, пиши, родной…
— Каждую неделю, мамаша. Закон.
— Ванечка!
— Петруша!
— Гришенька!
— Я тоже Гришенька, обними, курносая!
— А я Ванечка — налетай, целуй, девоньки! Крики, слезы, смех, шум, гам…
— Ты не плачь, Маруся!
Будешь ты моя!
Я к тебе вернуся…
— Отставить гармошку! Выходи строиться!
— Товарищ капитан, разрешите на недельку задержаться — жениться не успел!
— Причина уважительная, ты напомни чуть погодя.
— Когда, товарищ капитан?
— В шесть часов вечера после войны. Выходи строиться!
Заливается баян, плачут женщины. Пожилые и усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пёструю колонну.
— Шаго-ом марш!
И зашагали — каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернётся — грудь в крестах, а кто-то не вернётся — голова в кустах.
И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастёрках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых — надежда и тревога, ожидание и горе…
— А давно?
— Четыре месяца ни слуху ни духу…
— Деньги-то по аттестату получаешь?
— Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…
— От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…
— А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…
— А ты надейся, сестричка, надейся…
— Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.
— Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!
— Ну, это ты зря. Тушёнку-то жрёшь?
— Брат у меня две недели как погиб…
— Да-а…
— А ты говоришь — тушёнка.
Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастёрки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнём со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.
— Из госпиталя? — спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.
— Ага, — краснея, басом соврал Сашка.
— Легко?
— Так, царапина… Подошла и наша очередь.
— Здравия желаем, товарищ майор!
— Садитесь. Докладывайте.
Мы докладывали долго. Худое и чёрное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.
— Ясно. Ещё двадцать шестой не берём, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?
— Так точно. Закончили семь классов.
— Учитесь дальше. Придёт время — позовём. Идите.
— Товарищ майор!..
— Крругом…
— Товарищ…
— Марш!
Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.
ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне всё равно не поверили.
Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.
Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.
Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.
Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.
Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.
— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.
Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.
— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!
— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.
— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.
— Ерунду? — я начал закипать.
— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.
— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.
— А бронтозавры, ихтиозавры…
— Сказки! Ничего не было.
— И синантропа не было?
— Ага, не было.
— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22