А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Пятнадцать лет каторги — тоже смерть, только медленная, — сказал Дзержинский.— Не рассчитываете на революцию?— Рассчитываю.— Сколько ждать?— Столько, сколько потребуется.… Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.— Я протестую, — сказал Веженский охранникам. — Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.— Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.— Я напишу жалобу.Грыбас заставил себя улыбнуться:— Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.— Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?— Да. Понимаю.— Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.— Что сохранят? — удивился Грыбас. — Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.— Неужели вам не хочется дожить?— Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.— Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.— Разве бесчестьем спасают?(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: — Сейчас нужен крен — я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, — в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева — не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка… Я запамятовал его фамилию… Коли сможешь спасти его от петли — мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет — весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех — тогда сможем свершить главное.)… Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома — работает.— Можно? — она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. — Влодек…— Да, да! — Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. — Здравствуй, Геленка!Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.— Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?— Что ты?! Устал.— У тебя глаза больные. Хворал?— Нет, нет. Здоров.— Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» — я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура…— Боишься цензуры?— Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?— Как?— Ну, не знаю… Так…— Это ты с дороги так нервна, Гелена.— Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.— Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.— У тебя жарко.— Я не отворял окон, мерзну что-то.На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.— Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!— Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.— Кто? …— Жандармы.— Ты с Красовским не встречался?— С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».— Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…— Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?— Историк. Публицист. Профессор Красовский?— Адам Красовский. Пан Адам?— Кажется. Ты знаешь его?— Шапочно. А что?— Нет, ничего.— Почему ты спросила о нем?— Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?— Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.— Кто тебе сковородки чистит? Меланья?— Что?! — в ужасе спросил Ноттен.— Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.— Я не замечал.— Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?— Написал.— Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?«Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.— Сделай глазунью.— В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.— Ты знаешь его?— Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?— Я не слыхал.— А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.— Ставь на тарелку.— Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.— Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…Гуровская резко обернулась:— Что с тобой?В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».— Ничего.— Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.— У меня несколько необычное дело…— Представьтесь, пожалуйста.— Доманский. Юзеф Доманский.— Студент? Какого факультета?Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:— Я с тюремного факультета, профессор.— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.— Хм… А если вас арестуют у меня?— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.— Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?— Понимаю, пан профессор.— Итак, слушаю вас.— Нам нужна помощь.— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?— Нет. Социал-демократов.— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.— Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?— Нет.— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.После долгого молчания Красовский сказал:— Я слушаю вас…Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.— Пойдемте.Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.— Я подожду. Может, кто из ваших родных?— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры— те люди, которым верю, я приду за вами.Он вернулся через минуту:— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…— Игнацы Шаплинский? Художник?— Да, да, не опасайтесь…— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.— Юзеф Доманский.Красовский пояснил:— Революционер.— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?— Его именем освящается беззаконие.— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.— Это — как? — спросил Красовский.Художник закурил, пожал плечами:— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».— Вы его знаете?— Это я писал.Шаплинский рассмеялся:— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.— У меня внуки есть.— Сколько им лет?— Пятнадцать и семнадцать.— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж— это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65