— Ты не думай… Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:— Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.— Дождик, — сказал он, — кап-кап…… Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка «Франтой», столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:— Кащей бессмертный. С легкими плохо?— Не очень… За домом, где остановилась Альдона, смотрят.— Мы знаем.— Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров… Здесь я надеюсь на организацию… Мне бы очень хотелось увидеть Альдону — она ведь специально приехала… Филеры стоят круглосуточно?— От трех ночи до пяти их нет — полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.— Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.— За границей товарищи не сидят без дела.— Где Уншлихт?— В тюрьме, — ответил Матушевский.— Трусевич?— В тюрьме.— Тлустый?— В Берлине, у Розы.— Иван?— На каторге.— Игнацы?— В Сибири.— Абрам?— На каторге.— Мария?— В тюрьме.— Казимеж?— В Сибири.— Что ж, значит — все разгромлено?— Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало…— Типографии нет?— «Птаха» обещает помочь.— «Птаха»? Кто это? Гуровская?— Да.— Комитеты в Лодзи?— Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.— В Домброве?— Были аресты…— Ванда?— Ее взяли…— Эдвард?— Арестован.— Зигмунд?— Арестован…— Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!— Антек Росол тоже мог работать…Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:— Мог? Что ты имеешь в виду? Почему — «мог»?Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.«Почему Росол лишен прогулки? » — спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: «Больной — шатается, что с похмелюги». — «Откройте дверь его камеры», — сказал Дзержинский.Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй — он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.— Идите, — сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, — только я правду говорю: не может он гулять.Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему — худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках — слова красивые, старательные.— Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, — сказал Антек, — когда выйду, пригодится для агитработы…— Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?— Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:— Замечательно, Антек, просто замечательно… Гулять пойдем?— Я не могу, Астроном.— Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.— Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.— Почему ты не можешь гулять, Антек?— Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.— Как носят?— Как? — улыбнулся Антек. — А очень просто. На руках.— Слушай, ты играл в казаков-коняшек?— Конечно, играл.— Садись ко мне на спину.— Что ты, Астроном… Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим.— Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха — больше слез горьких будет. Как это — «равное равному воздается»?— Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, — красиво. Отчего так?— Не замечал. — Дзержинский заставил себя улыбнуться. — Учту на будущее. Поднимайся.— Астроном, ты ж сам больной…— Давай поборемся? — улыбнулся Дзержинский. — Кто кого? Хочешь?Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:— Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми…Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.— Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался…— Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои…— Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.… Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха — когда дитя защищают, разве о себе думают?!… Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, — слов сразу не сыщешь.Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.— Ну, ну, — попросил он, — не надо, пожалуйста, Альдонусь…— Они ищут тебя… Они все время кухарку спрашивают…— Ну и пусть себе спрашивают, — улыбнулся Дзержинский. — Пускай себе.— Феликс, родной… Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:— Альдонусь, не надо…— Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях — о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме…Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.— Альдонусь, родная… Я не знаю, как сказать тебе. Ты не «свернешь заблудшего». А мама… Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье — это не беззаботное проживание под солнцем, счастье — это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я — делаю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению — хотим мы этого или нет. А движение — это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других… Альдона кивнула на могильные камни:— Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?— Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, — шепнул Дзержинский. — Тучкам-странникам нужна опора.— Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и — нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?… Конферансье шалил неприлично:— У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями — в большинстве своем «мышиными жеребчиками», которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят — быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:— Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона — одно к одному, право…— И не то выдержишь, — пообещал Матушевский, не отрываясь от «Тыгодника иллюстрированного». — Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.— Поэт?— Да.— Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?— Да.— И его печатают?— Так ведь смотря что. «Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность». Строк сорок… Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе «Правительственного вестника» распубликовали.— Не поверили бы.— Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано — для читателя закон. А вот послушай…— Когда выступит Софья? — перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд — тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.— Скоро выступит, — пообещал Матушевский, — послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.— Читай.— Я прочту, а ты не раздражайся так.— Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, — ответил Дзержинский, — начну кашлять — не остановишь.— Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны… Слушай Штаффа: «Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут»…— Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?— Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу «Пролетариата».— Он связан с нами?— С нами — нет. С ППС.— Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?— Не до жиру, быть бы живу… Своих бы охватить.— Чем собираешься охватывать? — неожиданно хмыкнул Дзержинский. — Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского… Мархлевский — знаток Мицкевича. Напрасно ты так — слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.Конферансье попросил проводить «пышку-Иренку» аплодисментами, что публика и сделала.— А теперь, — продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, — модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем «маленькая кофейница». Софочка, прошу! Оркестр!Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие «необходимость» вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.— Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, — продолжал конферансье, — подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: «ночных» и «дневных»!Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.— Слушай еще, — продолжал Матушевский, листая «Тыгодник», — «Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев „дранг нах остен“… Вацлава Собесского вспоминают: „Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств“.— А что? Верно говорил Собесский.— ППС тебя готова принять в свои объятия.— Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно — замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание — одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость — мать храбрости… Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.— А если необъяснимо?— Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.— Как тебе рисунок Каминского?Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте «Тыгодника» была репродукция с картины — улочка бедного района Вильны с городовым — на первом плане.— Антонин Каминский, да?— Кажется.— Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету…— В какую газету?!— В нашу, — ответил Дзержинский серьезно. — Разве помечтать нельзя?Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:— Не знаю, как быть с Юзефом.— Что случилось? — спросил Матушевский. — Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?— Хуже, — улыбнулась Софья. — Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.— Гуровской? — спросил Матушевский.— Да, — ответила Софья, — вполне надежный товарищ.— Она одинока? — спросил Дзержинский.— Пока — да, — ответила Софья.— То есть?— Жених есть, а денег нет, — ответила Софья, — так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.— Товарищи, это невозможно! — резко сказал Дзержинский. — Это никак невозможно!— Тише, — попросила Софья, — могут услышать. Почему невозможно?— Потому что вы — свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, — Дзержинский кивнул на стену, — которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?— Кто он, кстати, Софья? — спросил Матушевский.— Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.— Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, — заметил Матушевский, — ее квартира вне подозрений.— «Наивное рыцарство», — повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах…— Юзеф прав, — сказала Софья, — я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав…— Ох уж эти мне рыцари, — Матушевский покачал головой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65